Ужас бродит по следам…

Запоздалая мартовская метель, заметая неподвижные фигурки рыбаков, застывшие на волховском льду, кружила над Званским холмом, как большая белая птица, незнамо зачем прилетевшая сюда в эту глухую, сумрачную пору. Пуст и заброшен был заснеженный холм с развалинами барской усадьбы и остатками задичавшего парка с едва заметными линиями аллей и пустыми блюдцами замерзших прудов. С осени здесь ничего не изменилось. Все так же белела на берегу часовня и темнел на вершине большой гранитный крест. Время точно застыло здесь, как в доме, покинутом хозяином. И вспомнилось мне, как впервые оказался я среди этой первозданной тишины...

В лицо бил сырой, с изморосью, ветер, и я прятался от него, закутавшись в брезентовый дождевик, диковато пахнущий дымом и волей, — той безбрежной немыслимой волей, которая не знает ни страху, ни удержу, ни конца, ни края, как не знает конца и края небо, сокрытое в этот час пеленою туч, и вода, влекомая таинственными силами от истока к устью и дальше, дальше в необозримые холодные дали.

Катер, стуча мотором, вспенивал воду за кормой, рассекая её широкой плавной бороздой, точно пахарь в поле, и только галок и грачей недоставало для полного правдоподобия. Вместо них волна покачивала белые поплавки чаек да яркий лиственный сор, занесенный ветром с пустынных берегов.

Званка встретила нас тишиной и покоем, никак не вязавшимся с тем, что случилось здесь накануне Рождества Богородицы. В открытой для всех часовне святых врачевателей-бессребренников Косьмы и Дамиана кто-то учинил такой дикий и бессмысленный погром, которому нет и не может быть объяснения. Каким помрачением ума и души ни объясняй святотатство, оно святотатством и останется во всем своем гнусном и тупом обличье. Знали ли те, кто во хмелю махал топором, рубил иконы, изгаляясь и сквернословя, в честь кого поставлена на пустынном берегу часовня, еще пахнущая смолой и стружками и еще не утратившая легкого запаха ладана? Да если и не знали, если не читали ни единой строки именитого хозяина здешних мест, известного не только литературной славой и службой на государственном поприще, но и гостеприимством и щедростью, в коей он не отказывал, кажется, никому, — и тогда мыслимо ли сотворить то, что сотворено было в канун светлого праздника и что открылось нашим глазам, когда мы поднялись по изрубленным ступенькам и заглянули в приоткрытую дверь?

Но Званский холм, некогда обжитый и ухоженный, знавал и не такое. Весь он вдоль и поперек иссечен траншеями и ходами сообщений, изрыт воронками от авиабомб и снарядов. Следы минувшей войны еще свежи и безобразны, точно она все еще тлеет и тлеет, как нескончаемый болотный пожар. И кажется, что вот-вот с шипеньем вонзится в ненастное небо ракета, и ударят из осинового подлеска пулеметы, грянут взрывы и запах пороха и крови смешается с запахом потревоженной земли.

Но сейчас терзают ее не солдаты. Их бесплотные тени блуждают ночами, не зная покоя, а позеленевшие их кости лежат вперемешку с автоматными гильзами, и поди разбери теперь, чьи они: немецкие или наши... А вот мародеры, по-волчьи рыскающие по следам неизбытой беды, вне всякого сомнения, наши. Это они изрыли, ископытили холм в поисках военной добычи, которая снова в ходу. «Вселенная вращается беспрестанно, никогда не останавливаясь, и в вечных переменах ея время уносит и возвращает великия позорища...» — так писал когда-то Гаврила Романович Державин, никак не предполагая, какие страсти и позорища падут на этот любезный его сердцу уголок, мало чем напоминающий теперь прежнюю уютную, ухоженную Званку с двухэтажным господским домом с балконом по фасаду, каменной лестницей и фонтаном, который хозяин называл водометом, с большим садом и просторным парком с розами, жасмином и сиренью. Как, должно быть, пахла она после дождя, роняя на песок тронутые ржавчиной лепестки, напоминающие сухопарому седому старику, бесцельно бродившему по песчаным дорожкам, о том, что и к нему пришла грустная пора увядания. «Я жил сколь мог, для общего добра...» — бормотал он, может быть, собственные строчки и вздыхал, чувствуя, что жизнь уходит, и благословенный запах сирени в последний раз встречает его в усадьбе после долгой городской зимы 1816 года.

Год был тяжелый, високосный, и дурные предчувствия, навеянные разразившейся в день приезда грозой, убившей в саду дворовую женщину, увы, оправдались. В июле Гаврила Романович занемог и больше уже не встал, попросив перед смертью ухи. Он знал, что «дотаскивает последние деньки» и кончину свою встретил мужественно, успев записать на аспидной доске начало оды, которой не суждено было завершиться: «Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья народы, царства и царей...».

Из любимой Званки он уплывал на веки вечные в лодке, оборудованной под катафалк. В траурно-черном Волхове дрожали звезды, псаломщик на корме читал молитвы, и было так тихо, что свечи, горевшие по углам большого малинового гроба, не гасли на всем продолжении пути до Хутынского монастыря, где суждено было упокоиться великому поэту государства Российского. Кто знал, что впереди ему уготована горестная участь двойного перезахоронения? Такое не могло присниться и в страшном сне, равно как и разорение всего того, что дорого и мило было действительному тайному советнику и разных орденов кавалеру Гавриле Романовичу Державину.

Почему так произошло — гадать о том не будем, но существует странная, до конца не ясная закономерность, заключающаяся в том, что противные роду человеческому деяния длятся и длятся, покуда не встретят в противовес себе деяния добрые, которые в конце концов и одолеют зло. Но на это нужно время и силы, чтобы всякий раз, если понадобится, начинать все сызнова. Я перебираю в руках горсть позеленевших пулеметных гильз и стараюсь разобрать сделанную по-немецки надпись на дюралевой поверхности сигнальной ракеты, которую я подобрал на дне траншеи. «Berckholtz April 1939. Verbrauch bis: 31.5.1945». Написанное означает всего-навсего срок годности этой безобидной с виду «игрушки» с пробитым капсюлем и насечкой маркировки. Война, рассчитанная кем-то на этот бесконечно долгий срок, иссякла раньше, но не эта ли много лет назад потухшая ракета послужила дальним толчком, сигналом к тем событиям, кровавая тень которых замаячила в тот самый сентябрьский день, когда я увидел изрубленную топором икону Пресвятой Богородицы в разгромленной часовне Косьмы и Дамиана? Нельзя было не ужаснуться сотворенному кем-то греху. Как знать, может быть, именно он и повлек за собой ту обвальную цепь отступничеств и прегрешений, которые и привели к братоубийству, случившемуся в осенней Москве девяносто третьего года. Можно не соглашаться с этим, утверждая, что у каждого времени свои законы и что нельзя все валить в одну кучу, но невозможно отрицать трагической взаимосвязи событий, замешанных на крови и страданиях людей.

Когда одни мародерствуют и ликуют, тешась безнаказанностью и празднуя пиррову победу над собственными душами, другие тихо и незаметно исполняют свой человеческий и христианский долг, не дожидаясь громких к тому призывов и не требуя за это почестей и наград. Никто не узнает, кто заботливо прибрал следы разора, покуда мы добирались до Званки сперва машиной, а потом катером. Да это и не имеет ровно никакого значения, как не имеет значения то, что первым памятный камень на забытой всеми усадьбе положил в честь ее великого хозяина профессор Калинин из Санкт-Петербургской лесотехнической академии. Он приезжал сюда задолго до юбилейных мероприятий со всей их казенной пышностью и скорой забывчивостью. Тогда на заросшем шиповником и ежевикой холме никого, кроме пастухов и тощих совхозных телят, не бывало, и никому не было дела до того, с чьим именем связаны эти места. В пору всеобщего забвения на прогретой солнцем вершине среди оплывших воронок, щелей и окопов, еще пахнущих пороховой гарью, появился памятный знак, представляющий собой обыкновенный камень, подобранный среди развалин. На нем простой белой краской было начертано, что здесь, в усадьбе Званка, жил великий русский поэт Гаврила Романович Державин и указаны годы его долгой и славной жизни. Он и сейчас стоит здесь в некотором отдалении от нового памятника. Именно сюда хочется положить ветку калины красной, сорванную неподалеку.

Когда катер уткнулся в пустынный берег, и мы поднялись к часовне, нам показалось, что ничего и не случилось — так тихо и благостно было под сводами ее. На некрашеном полу пестрел домотканный половичок, со стены горестно и строго глядели лики святых, и, если бы не хрустели под ногами осколки битого стекла, можно было подумать, что все здесь так и было. Чьи-то добрые руки, содрогнувшись от чужого греха, прибрали здесь, развесив иконы по стенам и поставив цветы в уцелевшую вазу. «Помните все, что в мире действует непрестанно нравственный закон Бога, по которому всякое добро награждается внутренне, а всякое зло наказывается: зло сопровождается скорбию, теснотой в сердце, а добро — миром, радостью и пространством сердца», — говорил святой Иоанн Кронштадтский.

Не потому ли укравший иконы из церкви святителя Николая в селе Мошенском, не вынеся каменной тяжести своих грехов, через некоторое время вернул их, поставив ночью на порог? Но не всем дано постичь бездну грехопадения и вовремя остановиться, чтобы не множить злобу, которой и без того полон окружающий нас мир. И она настигает, наказывая часто жестоко и неотвратимо. На этом же пологом берегу подорвался на мине один из тех ребят, что приезжают сюда раскапывать эту пропитанную кровью землю. Другого застрелили, играя, из только что найденного «шмайсера», который точно этого и ждал все эти долгие годы, разрядившись в неосторожных руках трескучей, радостной очередью, оборвавшей едва начавшуюся жизнь.

Война продолжает свою кровавую жатву только потому, что мы еще не навоевались, не осознали тяжести содеянных грехов, не покаялись. И когда в октябре девяносто третьего нам показывали, как русские убивают русских только потому, что одни оказались там, а другие — здесь, мир не содрогнулся, упорно твердя о поддержке и верности действий тех, кто отдал приказ начать эту бойню.

Но в тот ветреный сентябрьский день все это едва брезжило где-то впереди, и еще ни один человек в мире не взялся бы с точностью предсказать всю трагическую последовательность случившихся вскоре событий.

Пока приехавший с нами следователь осматривал место происшествия и составлял протокол, дотошно описывая всякую имеющую отношение к делу мелочь, я поднялся на Званский холм, пустой и безлюдный в эту пору. Белая ротонда с черным крестом, далеко видным с Волхова, венчала его, напоминая о недавних юбилейных торжествах. О том же напоминали засохшие цветы и забытые кем-то бумажные стаканчики. И стало мне отчего-то грустно и одиноко, как на кладбище. «Пусты домы, пусты рощи, Пустота у нас в сердцах, — вспомнилось мне. - Как среди глубокой нощи Дремлет тишина в лесах. Вся природа унывает, Мрак боязни рассевает, Ужас бродит по следам; Если б ветры не звучали И потоки не журчали, Образ смерти зрелся б нам».

Порывисто и дико налетал с Волхова ветер, осыпая развалины барской усадьбы последним лиственным золотом и наполняя лесистый склон торопливым говором берез и осин. И в этом тревожном, прерывистом шелесте вдруг послышались мне невнятные голоса истории...

Я нагнулся и подобрал с земли осколок полированного гранита, ощутив в руке грустную тяжесть прошедших веков, тускло блеснувших на миг в лучах холодного сентябрьского солнца.

1993

Опубликовано в книгах: