Твердь земная. Письма из провинции

Немало мест на земле, где история, плетя свои бесконечные кружева, оставляет узелки на память, чтобы не сбиться в пути, путешествуя в прошлом. Великие города и громкие даты у всех на слуху. Но жизнь одинакова для большого и для малого. В шумных столицах незаметно то, что бросается в глаза в деревне или небольшом селе. Наблюдая за упадком сельской экономики и барски поучая, как её оздоровить, там проглядели, как вместе с деревней гибнет Россия. Спохватились, да поздно, и опять закидывают сельского жителя советами и директивами, опять сулят пряник светлого будущего с новой, правда, начинкой. Что же происходит в селе, откуда его большие и маленькие беды, чем оно живёт, дышит, мается, на что надеется? Об этом попытаюсь рассказать в письмах, написанных из Опеченского Посада, знавшего в своей истории и чёрные, и светлые страницы. В этой географической точке, определяемой 58 градусами северной широты и 54 градусами восточной долготы, как и в любом другом месте, слились воедино все потоки бытия, в которых барахтаемся мы, не чая выплыть и обрести под ногами твердь земную.

 

1 Коварная река

Дыша сыростью, донным запахом ила и водорослей, неспешно и плавно огибает она заросшие кустами и осокой острова, лижет песчаные отмели, крутит в медлительно тёмных омутах щепки и мелкий лиственный сор, незаметно густея и наливаясь осенней стылостью, и вдруг, будто пришпоренная крутыми, обрывистыми берегами, срывается в бешеный, неукротимый галоп. С рёвом и грохотом бьётся она о мокрые, осклизлые валуны, вдребезги разбиваюсь о них и летя всё дальше и дальше, пока не угомонится, не успокоит сорванного в беге дыхания. И снова несёт свои таинственные воды, спокойная и равнодушная, как вечность.

Она была такой, когда люди жались к реке в поисках защиты и пропитания, когда ставили по берегам бревенчатые срубы, плели ивовые вятеря и распахивали отвоёванные у леса суглинки деревянной сохой, платя за каждую по гривне дани. Не меняла она своего переменчивого нрава и позднее, когда бойко залопотали плицами мельничные колёса, заскрежетали жернова и посыпалась по желобам золотая мучная пыль, когда завизжали то здесь, то там хитроумно устроенные лесопилки, пластающие вековые сосны и ели на доски, брусы и рейки, из которых потом строились лёгкие, «на одну воду», барки до 12 вершков в осадке и с расчётом на кладь до 8 тысяч пудов.

Обжитая, прирученная Мста становилась рабочей лошадкой нарождающейся российской   экономики. Ей ли привыкать к этой  роли? С седой древности служила  она большой дорогой, торговым путём, связавшим северо-западных славян с азиатскими народами, поволжские земли с вольным Новгородом. Указами нетерпеливого  Петра, затеявшего небывалую по тем временам перестройку, возвысили статус Мсты включением её  в  Вышневолоцкую водную систему, которая по замыслу царя-реформатора  должна была надёжно соединить Волгу с Балтийским  морем, обеспечив беспрепятственное движение товаров к Санкт-Петербургу.

«В 1702 году он выписывает из Голландии  несколько мастеров-гидротехников сроком на шесть лет и поручает князьям  Василию и Матвею Гагариным привести в исполнение им задуманный план», – писал, дотошно собирая  исторические справки о  своенравной  реке,  учитель   Великопорожской школы  Поляков. В рукописи, переданной  после его смерти в Боровичский краеведческий музей, изложена неудачная попытка одним махом запустить эту буксующую пока водную систему. Между Тверцой и Цной прорыт канал, вытянувшийся на три версты, построены шлюзы. Первые суда с корабельным лесом застряли в нём и вынуждены были зимовать до весны 1710 года, покуда их не отправили дальше по Мсте. Годом позже с величайшими трудами было пропущено сорок одно судно с грузом военных снарядов и порохом. Судоходство на новом пути встретило сильные затруднения из-за недостатка воды и опасных Боровицких порогов. Ни голландские, ни приглашённые вслед за ними итальянские мастера так и не сумели наладить дело, как хотелось того Петру. У себя дома, как видно, надобно самим наводить порядки, в этом никто нам не помощник. Двести с лишним лет назад это успешно доказал Михаил Сердюков, приглянувшийся царю ещё в Астрахани, будучи в услужении у купца Евреинова. Смышлёного приказчика российский самодержец собственноручным указом приписал к новгородскому купечеству, а когда тот предложил ему свой план усовершенствования Вышневолоцкого водного пути, сделал его главным распорядителем работ с непременным условием производить их «своим иждивением». А поскольку личных средств у «новгородского купеческого человека» набиралось совсем немного, Пётр сдал ему на откуп таможенные, канцелярские и некоторые другие сборы в Вышнем Волочке.

Полномочиями своими Михаил Иванович распорядился разумно и толково, наладив регулярное движение по всей протяженности водного пути, настроив попутно мукомольных мельниц, лесопилок, винокуренных, кожевенных и пивоваренных заводов, с которых, в свою очередь, имел немалую прибыль. Совершенствуя систему, затеял он расчистку препятственных для судоходства Боровицких порогов, что вскоре, с помощью знающих людей, было им успешно завершено, причём гораздо дешевле, чем это предполагалось по первоначальной смете.

Этим-то порогам и обязан своим рождением Опеченский Посад, возникший сперва как пристань, а затем как поселение для лоцманов, проводивших по самым опасным местам барки с товаром. Экономический интерес, потеснив традиционный крестьянский уклад здешних мест, вызвал небывалое оживление на некогда тихих берегах, слышавших прежде только беспокойный шум воды на каменистых перекатах. В поисках заработка сюда стекался из близка и далёка самый разнообразный люд, говоривший на разных языках и наречиях. Кого сюда только ни заносило в судоходную пору! И всем находился приют и ночлег, никто не оставался без работы. До полутора тысяч барок скоплялось вдоль мстинских берегов. А если учесть, что на каждую для прохода через пороги брали в среднем по 60 рабочих, а отправлялись они, если всё благополучно, через каждые пять минут в течение 12 часов, покуда сумерки не лягут на землю, то станет ясно, сколько народу стекалось ежедневно к  Опеченской пристани. Таким шумным и многолюдным увидел Опеченский Посад некрасовский купец Каютин из авантюрного романа «Три страны света», написанного, в соавторстве с Авдотьей Панаевой. Поразила его необыкновенная чистота и красота улиц, добротность строений и великое множество пильных дворов, складочных сараев, кузниц и бесконечные штабеля брёвен и досок на берегу. «Окна с резными вычурами и цветными ставнями глядели на реку», которая казалась молодому купцу угрюмой, не сулящей добра. Худшие его опасения, увы, сбылись: барки с мукой, которую он собирался выгодно сбыть в Петербурге, разбило о камни на одном из порогов, и он в одну минуту стал нищим.

Многих разорила коварная река. Но в обычаях ли русского человека печалиться, остерегаясь риска? И в каждый новый сезон вереницы плоскодонных речных судов, сработанных без единой железной стяжки из тонких, гибких досок, вновь причаливали к мстинским берегам. Купцы, выбрав по душе и средствам лоцмана (самым дорогим, «просьбенным», платили по пятидесяти рублей за ходку), терпеливо дожидались очереди, холодея душой при одной мысли о страшных 29 верстах от Опеченского Посада до Боровичей, которые по своей трудности стоят всего многодневного пути. А дальше всё зависело от воли Божьей, от умения лоцманов и расторопности работников. Как всё повернётся – не знал никто. Самый толковый и опытный судопроходец не мог гарантировать полного успеха, зная лукавый, изворотливый нрав реки. Она заставляла считаться с собой, всякое легкомыслие карала беспощадно, вырабатывая в людях, живущих на её берегах, твёрдость характера, волю, наблюдательность, несуетливость. Василий  Ключевский, предваряя курс  русской истории, говорил: «Река воспитывала дух предприимчивости, привычку  к совместному,  артельному   действию, заставляла   размышлять  и  изловчаться, сближала   разбросанные части населения,  приучала чувствовать себя членом общества, обращаться с  чужими людьми, наблюдать  их нравы и  интересы, меняться товаром и опытом, знать обхождение. Так  разнообразна была историческая служба  русской  реки». Что тут  добавить? Всё   здесь, от слова  до слова,  будто списано со  Мсты.   Недаром заселился со временем Посад  «народом  солидным, осанистым, здоровым  и крепким,  знающим  себе  цену и очень разумным». Так охарактеризовал живущих на   мещанских   правах лоцманов русский   писатель-публицист  Сергей Максимов, лично прошедший с одним из них –  почтенным   Михайлом Кузнецовым – весь этот потычливый,   ненадёжный путь в скрипящей  и стонущей,   точно от  боли, барке. И  только  слаженной артельной   работой на   потесях, заменяющих   руль, да  точными  и   краткими командами всевидящего лоцмана, ни на минуту не теряющего  присутствия  духа, доставлен до Потерпелиц заветный груз. Теперь   можно с  облегчением перевести дух, рассчитаться с умелым судопроходцем,  подлатать расшатанное  и покорёженное судёнышко, укрепить груз и, благословясь,  двинуться  дальше  до Калашниковой пристани в стрелке Большой и Малой   Невы –  там купеческая биржа, она даст товару   дальнейший ход.

Ну, а лоцман, получив расчёт, нанимает тройку лошадей, поджидающих тут же у пристани, и спешит назад принимать и вести новую барку. Если повезёт, до трёх раз в сутки можно обернуться туда и обратно. Какое для этого нужно напряжение сил, какое самообладание, какое скрупулёзное знание реки, сложностей фарватера, подводных камней и течений – об этом теперь некого спросить. Всё кануло в Лету, всё ушло, и только дальние отголоски прошлого, как шум воды на перекатах, ещё можно различить во тьме минувшего, если напрячь слух.

 

2 Призрачный ковчег

Того романтически  прекрасного  и таинственного Опеченского Посада, который  встречал и   провожал всех, то пускался в долгий, изнурительный  путь  по  Вышневолоцкому водному тракту, давно уже   нет. Воды времени размыли, подточили его вековые устои, и стронулся  он  со  своего  исторического причала, уплыл, точно плоскодонная мстинская барка, до краёв груженная нажитым скарбом…  Что унес с собой этот призрачный ковчег?  Три церкви,  две из которых  «тщанием прихожан» были построены еще в XVIII веке, две   часовни, церковное кладбище, где покоились  самые именитые и заслуженные   жители Посада,   старинную утварь, множество   забытых   ремесел, легенд и дорогих воспоминаний, изустно передаваемых из  поколения  в поколение и   растерянных   в жутких  дорогах смутного времени. Не пощадило оно мирного, не знавшего революционных потрясений, села, ограбило, обобрало, разорило святыни, оставив в душах людских рубцы неизжитых обид.

У всякого времени   свои герои, страстотерпцы и свои отступники, готовые   ломать то, чего не строили, и жать там, где не сеяли. Они с готовностью подчиняются разрушительной силе   зла, становясь в   ряды   самых ревностных, истовых исполнителен чужой недоброй воли. Им по нраву такая роль, такое, навыворот, геройство. Это о них писал   Пришвин: «Иной  человек  по делам своим,   по   образу жизни подвижник и  настоящий  герой, но если коснуться   его сознания, то оно  чисто  мышиное:  внутри  его самая подлая нынешняя   тревога и  готовность уступить даже Бога, лишь  бы сохранить бытие на этом пути, который извне   представляется нам героическим». Наверное, они испытывали нечто похожее на восторг,  когда под охраной молчаливых  энкэвэдэшников из   Боровичей разбивали древние   иконы, обдирали золотые и серебряные  оклады, сбрасывали колокола, чувствуя на   себе сотни  ненавидящих, настороженных глаз и слыша   за спиной шепот проклятий. Что им этот  робкий народный ропот, что им слезы и мольбы, когда они исполняют приказ, служа новой власти и ее главному идолу!

Рассказы   очевидцев о том, как  разрушали  церкви в   Опеченском Посаде, удивительно совпадают  с дневниковыми  записями Михаила Пришвина,   ставшего  невольным  свидетелем тех же событий в Сергиевом Посаде, переименованном   к тому времени в Загорск. Разнятся только масштабы разрушений. Там сбрасывали колокола,    равных  которым не было в целом мире, здесь – колокола поскромнее. Но в остальном нет никаких отличий. И там, и здесь работала расторопная   наемная бригада, поднаторевшая   в этом нелегком, оказывается, деле (непросто   разрушить то,  что закладывалось   на века), и там,  и   здесь происходило  все  при большом скоплении народа, напоминая

какой-то сатанинский спектакль, разыгранный по единому сценарию. Люди до последнего момента не верили в возможность подобного богохульства и были потрясены, раздавлены происходящим.

– Перво-наперво сельсовет приказал колхозникам (а колхоз у нас был   «Октябрьская  революция») навозить камня к колокольне, –  вспоминал  Павел  Фефелов. – А это такая махина, такая  высота  –   подумать страшно! Отовсюду она, матушка, видна была. А звон какой был красивый, малиновый звон… И вдруг через несколько дней по Посаду прошел слух, мол, будут сбрасывать колокол.

Боже мой! Что тут  началось! Рано   утром   около церкви  было  не  протолкнуться. Народу!  Полный берег что в Рядке, что в Посаде. Все   ждут.  Но   нам, ребятишкам, было непонятно: как это такой колокол можно  уронить-то? Оказывается, очень   просто.  Приехал мастер с Ленинграда, ему туда подали  плахи двухметровые, он сложил клетку, а к колоколу, внаклон, положил катыши и стал пилить металлическое кольцо, и перепилил…  Мы все, весь народ, на колени. Никто не стоял.  Все, понимаешь ты, на  коленях! Кто  крестится, кто молится, кто плачет!.. Боже мой! Тут колокол пошел… И на эти камни… Вы не представляете, как он, родимый, гудел! Как  гудел, когда ударился  об камни! Один осколок от него отлетел, и весь он ушел в   землю. Громадный,   красивый колокол! Тут нас всех   вон, и стали его кромсать, только гул стоял.

Под этот жуткий погребальный звон, царапавший души, люди прощались с колоколом, отлитым в незапамятные времена по заказу купца Каретникова в честь любимой дочери. Говорят, даже надпись такая была по ободу.

–  Была или не была – про это не знаю, а то, что колокол отлит в честь дочери – это точно, старики говорили, – неторопливо и обстоятельно начал свой рассказ Василий Кононов. Мы разыскали его мозглым осенним вечером в деревне Чернец и не пожалели – рассказчик он оказался замечательный. – Триста шестьдесят пять пудов в том колоколе было. В Анишине, в Чернеце слышно было, как он звонил. Около трех десятков пудов одного серебра на него, говорят, пошло. Когда его сбрасывали, не то что люди – земля плакала. Мы тогда в школе на Пороге учились, услыхали, что колокола бьют, побежали на паром, на тот берег переехали. Перевозчик, его фамилия Муратов, а все Оклёпа да Оклёпа, – эти, говорит, молодчики не только колокола – все снимут. И верно, ловко они управились. Специальная команда из Боровичей этим занималась. И наши им помогали. Нет уж никого из них в живых. Бог им судья. Всю осень они церкви разоряли. Дела-то много оказалось – столько церквей тогда было: две в Опеченском, одна в Рядке, в Великом Пороге, в Ровном, в Горбине, в Болонье, в Глининце… Всё крушили, ломали, жгли. А старушки подбирали разбитые иконы и пускали по воде…

Река покорно принимала святые дары и уносила прочь, смывая чистыми водами своими следы варварских сапог. Старинное село будто вымерло, лишившись голоса. Разграбленные храмы опустели, постепенно выветрился из них тонкий  обволакивающий запах ладана, и стали они пристанищем птиц да летучих мышеи. Да ладно бы так. Мало было разорителям выкинуть иконы и повесить замки. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы на кладбище, по какому-то никому не ясному капризу, решено было взорвать. Говорят, что те же бесстрашные старушки день и ночь дежурили возле нее, не давая саперам осуществить дьявольский замысел.

Однажды, когда молния ударила в золоченый  крест и купол занялся огнем,  ее отстояли,   потушив   пламя коровьим молоком,   которое ведрами несли со всего Посада. Легенду   эту не   раз вспоминали, карауля обреченный храм, и погромщики будто бы отступились, сказав, что не будут его взрывать. Поверили им набожные старушки, оставили свой пост, а рано утром услышали глухие раскатистые  взрывы..

Несколько раз меняли заряды и крутили адскую, машинку, а церковь всё стояла, окутанная облаком пыли  и пороховой гари, пока не осела грудой кирпича среди потревоженных могил. И содрогнулись души умерших, и затрепетали от ужаса  за тех, кто это сотворил. Но те собрали свой сатанинский инструмент, отряхнули пыль, напоминающую  прах,  и пошли куролесить, не ощущая тяжести содеянных грехов.

«Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, – мелким торопливым почерком писал в своих тетрадках Пришвин, потрясенный уничтожением колоколов Троице-Сергиевой лавры, – это – что зло может оставаться безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать  на грудах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них». Оттуда с начала роковых тридцатых углядел он нависшую над Россией опасность оскудения душ. Мы-то теперь знаем, как он был прав, мы видим, что разрушено нечто большее, чем храмы. И восстановить утраченное невероятно тяжело. Никаким молоком не зальешь пожары равнодушия и беспричинной жестокости. Они пылают, выжигая остатки человеческого в людях. Можно до хрипоты возмущаться разгулом молодых варваров, бьющих по ночам стекла в библиотеке, сквернословящих, не почитающих старших – они от этого не станут лучше. Им нечего вспомнить, они пришли в разрушенный мир и воспитаны им в лучших традициях   казенной бездуховности, которой  пичкали их  с  младых ногтей.  Чему их можно научить, пока в стенах церкви Успения Божией Матери день и ночь грохочут ткацкие   станки, а на могилах предков дымит  кочегарка, ради которой они и  были  снесены? Никакие дежурные слова, по бумажке прочитанные в День Победы у плохонького обелиска,   не пробудят в очерствевших душах сострадания   к   погибшим, покуда на каждом шагу попирается память о прошлом, покуда вытаптывается всё лучшее, что  вмещается в понятие Родина.

 

3 Мастера и подмастерья

Холодно было на сыром, промозглом ветру, наносившем с реки стылый запах осенней воды и слабый, едва слышный шорох жухлой прибрежной осоки. Но Дмитрий Васильевич в своем старом, армейского покроя, кителе, зашпиленном на груди булавкой, холода будто бы и вовсе не замечал. Он ладил челн. Еловые шпангоуты, растопырившиеся в разные стороны, точно ребра только что освежеванной туши, придавали ему вид картинно-диковатый, древний. И если бы не дорога, по которой то и дело проносились грузовики и легковушки, можно было подумать, что время заплутало в потемках эпох, и прошлое случайно забрело на эту утоптанную площадку под дощатым навесом, усеянную золотыми завитками стружек, да и задержалось тут, наблюдая, как старый человек в заляпанных смолой и краской штанах мастерит челн, точно такой, какие испокон веку делали на Мсте и сто, и двести лет тому назад. Ничего не изменилось с тех пор. В деревянном ящике тот же инструмент: топор, рубанок, долото, коловорот, лучковая пила, скобель, лебезка. Два последних слова не всякому нынче понятны и требуют пояснения. Так вот: скобель – это кривой нож с двумя поперечными ручками, им снимают кору с бревен или строгают начерно, а лебезка – небольшое приспособление для того, чтобы затыкать пазы паклей. Словом, ничего тут хитрого нет, берись да делай, но что-то не видать охотников перенять полузабытое ремесло. Не все так просто, как может показаться на поверхностный взгляд. И прежде, чем устроиться под навесом с рубанком и коловоротом, надобно побегать в поисках необходимого материала. Те же шпангоуты, а по-простому –«копани», что так живописно белеют сейчас на берегу, сами с неба не свалятся. А каких трудов стоит отыскать заготовки для них в лесу, вырубить, не расколов древесину, а потом на собственном горбу притащить домой! Кто лучше самого мастера расскажет об этом?

– Попотеешь, покуда выберешь сколь надо, – закурив и присаживаясь на сосновый  чурбак, говорил он. – У меня до самых Перелучей вся елка на болотах облузгана. По снегу, бывало, до чего доюркаешь, мокрый весь, а только-только, если на одну лодку за день насбираешь. То угол по лекалу не подходит, то деревина гнилая, то корень слабоват, а это, брат, самое главное, по корневому изгибу ведь выбираешь копани. Муторное дело, скажу я тебе. Никому не посоветую лодками заниматься. Возни много, а заработку – шиш. Это уж я втравивши в это дело смолоду, а то бы ни за что не стал здоровье гробить, его и так на копейку осталось. Посулил тут одному шоферу челн семидосковый сделать, да и сам не рад, занемог чего-то, кашель задавил. Простыл, видно. Тут ведь дует, как из трубы. Знамо дело, река рядом. Был помоложе, сквозняков не боялся, а теперь поослаб, годы не те, в октябре семьдесят два стукнуло. Пора и на покой, да все старому дураку дома не сидится. Просят люди, как им отказать? Вот и тюшкаюсь тут на холоду, будто мне делать нечего.

Дмитрий Васильевич Синицын (я знаю его много лет) к своей репутации относится ревниво и скорей сделает себе в ущерб, чем обманет заказчика небрежной работой. Легкие и удобные челны, сработанные его руками, можно увидеть и на Тверских озерах, и на Ладоге, и в Карелии… Много он их переделал и давно им счет потерял, полагая, однако, что если бы собрать все вместе, то вышла бы целая флотилия, никак не меньше.

– В хорошие годы штук по сорок за сезон делал, а сейчас три-четыре и все, каюк, – с сожалением заключил он и, затоптав ботинком окурок, взял рубанок и принялся стругать доску. А я невольно подумал, что древнее ремесло, которым в не такие уж и далекие времена в Опеченском Посаде владели десятки людей, теперь на грани исчезновения и, случись что, некому будет рассказать и показать, как смастерить обыкновенную лодку. И только два далеко уж не молодых человека – Дмитрий Васильевич Синицын и его вечный конкурент Сергей Петрович Кухоткин, с которым они время от времени не ладят, расходясь по некоторым профессиональным вопросам, – только они знают в этом деле толк и могут научить любого, кто пожелает, если таковой, конечно, найдется. Одно время в Опеченском лесничестве собирались строить небольшой цех в базовом поселке, где можно было бы наладить производство самых разных лодок и выгодно продавать их, благо спрос на них намного превышает предложение, но что-то сорвалось, и все осталось на своих местах.

А ведь было время, когда в Опеченском Посаде проживало пятьдесят судовых и 27 лодочных мастеров. Без работы никто из них не сидел, от заказов не было отбою, и каждый друг перед другом старался выхвалиться, сделать лучше, чтобы привлечь к себе будущих заказчиков. На Песках за Безымянным ручьем располагалась ремесленная слобода. Дома здесь были победнее и попроще, но выглядели столь же основательно и крепко, как и купеческие особняки. Увенчанные по местному обыкновению шатровыми кровлями, они глядели на мир небольшими низко посаженными оконцами с непременной геранью на подоконниках. Во дворах за тесовыми воротами день-деньской кипела жизнь, которую теперь трудно представить. В кузницах задышливо хрипели кожаные меха, раздавался звон металла, огненные искры веером сыпались на земляной пол, и пахло здесь раскаленным железом, сгоревшим углем, потом. Темноликие от вечного загара пильщики длинными с широкими рукоятями пилами ловко разваливали огромные бревна на доски и горбыли, пахнущие смолой и опилками. В памятной книжке Новгородской губернии за 1863 год перечислены опеченские ремесленники. Хлебников было тогда 12 человек, крендельщиков – шестеро, 8 мясников, 7 портных, 9 сапожников, 1 башмачник, 5 печников, 2 кирпичника, 2 стекольщика, 2 медника, 6 кузнецов, 2 слесаря и 2 лудильщика, 1 иконописец, 2 маляра, 3 красильщика, 1 трубочист, 2 свечника, 3 позолотчика и 55 плотников. От всего этого пестрого разнообразия ремесел, говорящего о богатстве прежней жизни, ничего не осталось.

Хорошего плотника, а тем более – столяра найти чрезвычайно трудно, кузнецы почти перевелись, и, когда возникает в них нужда, за советом и помощью по-прежнему обращаются к старым мастерам, таким, как Владимир Александрович Шахов. Несмотря на свои почтенные годы (девятый десяток ему), он еще бодр и деятелен и от работы, если здоровье позволяет, не отказывается. На день-два затеплив в мастерских потухший горн и, переделав самые неотложные дела, он чувствует себя будто помолодевшим и на время забывает про ломоту в костях и боли в пояснице.

Мастерство вырождается на глазах. Там, где еще вчера без высокой квалификации шагу нельзя было шагнуть, сегодня довольно самых приблизительных знаний и кое-каких навыков. Разница в оплате между мастером, способным создать неповторимую вещь, и подмастерьем, едва выучившимся чему-то, почти неощутима. Подчастую мастер оказывается в проигрыше, потому что качественная работа требует тщательности, на нее уходит больше времени, а это ничем не компенсируется. И выходит так, что, в сущности, за свою уникальность он откупается от равнодушного к нему государства теми деньгами, которые регулярно недополучает из-за упрямого желания работать лучше других. К такому парадоксальному выводу я пришел после разговора с Виктором Ивановичем Яковлевым. Трудно назвать ремесло или профессию, которых он бы не знал. Он и плотник, он и столяр, он и кровельщик, и жестянщик, слесарь и токарь, сварщик и механик, каменщик и печник, маляр и штукатур… И это далеко не все, что он умеет. «Сто раз сделаешь – научишься», – любит повторять он, вкладывая в эти слова тот смысл, что всякое дело дается трудом и терпением. Чего только ни перепробовал он за свою жизнь, за что только ни брался. Фотографировал, рисовал, занимался резьбой по дереву и собирался этим зарабатывать себе на жизнь, но ведь не дали, замучили проверками, замордовали недоверием, разработал модель деревянной пуговицы, которую наперебой хвалили все, кому ее показывал, выставил образец на худсовет и почти прошел унизительную процедуру сбора подписей и печатей для того, чтобы запустить пуговицу в серию, но… Тут вмешалась сама судьба – умерла мать и его неудержимо потянуло из неуютного, необжитого Омска в родные края. Он вернулся в Опеченский Посад, в одиночку, фактически без помощников, поставил на Пятой линии дом под железной крышей, на свой манер обустроил его, попутно осваивая те профессии, которые требовались по ходу дела. Работал вечерами, по выходным, в праздники. Времени на дом ушло много, зато все в нем сделано его руками и рассчитано на долгую жизнь.

Виктор Иванович знает себе цену, ни перед кем не заискивает и, если что не по нему, кладет заявление на стол и без тяжб и разговоров уходит. В стандартную схему передового рабочего, всю жизнь отдавшего  родному производству, он не вмещается. Работ сменил много, в президиумах не сидел, орденов не получал. Но все, за что брался, делал на совесть. Тут его никто не упрекнет. Самую сложную работу, требующую точности, инженерного расчета, надежности, выполнял с блеском, чего бы это ему ни стоило. И, если она его всерьез увлекала, не жалел на нее ни времени, ни сил. Но приходило время расчета, и на душе оседала горечь: высокопрофессиональный труд оценивался как рядовая халтура. Он снова все бросал и снова начинал все сызнова. Многие склонны относить это к неуживчивости характера, но дело не в этом. Мастерство – это прежде всего уровень личной свободы человека. И чем выше оно, тем труднее ему смириться с ролью подневольного работяги, которому предписано быть бессловесным исполнителем. И не более.

Уравниловка – родная сестра командной экономики – равнодушна к личности. Точно тяжелый дорожный каток, она давит всех с одинаковой силой, оставляя после себя равномерно серую массу. Прокатилась она и по Опеченскому Посаду, разрушив вековые традиции мастерства, большей частью утраченные. Но пока есть люди, умеющие что-то делать и выше всех жизненных благ ставящие свою свободу, то есть право работать так, как им хочется, не все потеряно. Рано или поздно все вернется, встанет на свои места, и люди будут приезжать в Посад не только за тем, чтобы поглазеть на живописные развалины старины, но и подивиться разумной обустроенности новой жизни, которая непременно придет на смену старой, давно себя изжившей. «Темно? Значит, скоро будет светать», – говорил в таких случаях Пришвин. Согласимся с ним и дождемся  рассвета.

 

4 Грустная картина

Декабрь вошел в Опеченский Посад как победитель, на белом коне снегопада, сменившегося вскоре небольшим морозцем, а назавтра – мутной, сырой оттепелью, расквасившей дороги. И пошло-поехало: свирепый лютень вместо того, чтобы гвоздить, мостить, приколачивать, как предписывает ему поговорка, захлюпал дождями, растекся лужами, запустив и запутав дела свои до полнейшего беспорядка. Хмурые клочковатые тучи время от времени заметали снегом тихие опеченские улицы, и тогда казалось, что земля отныне в ладу с небом, а небо – с землей. На душе делалось легче, просторнее, верилось, что всё образуется, наладится, войдет в привычные берега, но наутро опять стучала по карнизу надоевшая капель. Телевизор не хотелось включать, а газеты, отсыревшие в почтовом ящике, на все лады запугивали доверчивых подписчиков предстоящей либерализацией цен. Еще не успев обкатать новое словосочетание и поминутно спотыкаясь на нем, люди, как умели, готовились к трудным временам. Хлеб в магазине брали с бою, всякий завезенный по случаю товар раскупали мгновенно как в продуктовых, так и в промтоварных лавках, не мучая продавцов излишней привередливостью. И только книжный магазин, подобно островку в бушующем море покупательского спроса, обходился без очередей и ругани. Под негромкое журчанье люминесцентных ламп здесь можно было полистать третий том писем Пушкина под редакцией Модзалевского, воспоминания Станиславского, философические письма Чаадаева, наделавшие в свое время столько шуму и стоившие автору репутации сумасшедшего… «Лекарство от любви» вкупе с «Наукой о любви» предлагали Публий Овидий Назон, изданный нарядным пятирублевым сборником и совершенно свободно скучающий на заставленной книгами полке. «Воинской службе подобна любовь. Отойдите, ленивцы! – предупреждал древнеримский поэт из глубин давно ушедших веков. – Тем, кто робок и вял, эти знамена невмочь». Суровых оков гименея не убоялись, однако, четырнадцать опеченских женихов, рискнувших повести своих избранниц под венец в течение этого бурного, богатого событиями года. Так и должно быть. Жизнь продолжается, что бы ни случилось, какие бы политические бури ни бушевали над страной, какие бы страсти ее ни терзали. Шестнадцать младенцев, в чьих метриках указан год 1991-й, а место рождения – Опеченский Посад, внушают надежду, что не оскудеют народом эти дивные по красоте места, а коль так, то и наладится все рано или поздно. Шесть мальчиков и десять девочек пришли в неуютный, неласковый мир. Все для них впервой, все в новинку. А для семнадцати взрослых людей этот же год стал последним в их земной жизни, и они на веки вечные переселились на сельское кладбище. Шумят над их могилами старые березы, крикливо переругиваются вороны, почитающие себя кладбищенскими сторожами и по-хозяйски подбирающие   пшено и  крошки, оставленные редкими посетителями. Скрипнет ржавыми петлями железная калитка, ветер тронет венок с бумажными цветами, качнет веткой, и снова все стихнет, застыв в оцепенелом ожидании.

Грустная картина. Умерших, увы, больше, чем родившихся. Но так бывало и прежде. В  статистических сборниках за 1884 год зарегистрировано сорок смертей в то время, как появившихся на свет младенцев обоего пола всего тридцать четыре. Но ведь не вывелся Опеченский Посад, захиревший, притихший по причине внедрения железных дорог, сильно потеснивших водный транспорт со всеми его многочисленными службами и подразделениями.

Истекающий дождями и оттепелями декабрь содрогался слухами, рождающимися в очередях. Струной натягивались нервы, и без того  готовые  лопнуть от бесконечных страхов и тревог. Но дни шли за днями, и ожидание худшего вошло в привычку, будто век так жили. И если один ворчал на жизнь, жалуясь на нездоровье, на то, что шлаки, мол, в организме копятся, другой возражал резонно: «Радоваться  надо, что хоть это накопили…». Насмешливое отношение к себе, к своей жизни всегда помогало русскому человеку одолеть любую тяготу, сохранив достоинство в самых невыносимых обстоятельствах. Даст Бог, и в этот раз сумеем выйти из худого следа, в какой попали, заплутав в трех соснах.

Вспомнив о кровных своих обязанностях, загулявший лютень спохватился  и напустил холоду, упрятав Мсту подо льдом и засыпав ее снегом. Только на порогах, денно и нощно ревущих в тишине, остались незамерзающие промоины с клокочущей желтой водой, над которой в морозные дни туманом клубится пар. Никогда еще год не уходил так долго, так мучительно и тревожно. Никогда еще приближение самого радостного и волшебного праздника не доставляло столько хлопот и переживаний с примесью горечи, сколько было их нынче. И даже беглый перечень событий и житейских мелочей, случившихся в декабрьские дни, наводит на невеселые размышления.

В сельском Совете распределяли посылки с гуманитарной помощью, пришедшие из Германии. Без обид и упреков, как всегда, не обошлось. Просящих всегда больше, чем  бедных. А разве докажешь человеку, пришедшему не просто просить – требовать свое, что есть люди победнее, для которых килограмм сахарного песку и пакетик овсяных хлопьев в изящной заграничной упаковке не просто дармовой паек, а реальная возможность поддержать ослабевшие силы?

Совхоз «Опеченский» доживал в прежнем юридическом статусе последние дни, собираясь окончательно расколоться на мелкие колхозики и хозрасчетные бригады, начав с этого тернистый путь к хозяйственному возрождению. А пока в совхозной конторе разыгрывали в лотерею товары, привезенные на чеки «Урожая-90». Тринадцати пар женских сапог, двух пар кроссовок, двух кожаных курток, одной юбки, нескольких женских костюмов, мужских рубах, полуботинок и магнитофонных кассет при всем желании на всех бы не хватило. И тот, кому досталась заветная бумажка с выигрышем, чувствовал себя счастливым без всяких скидок на нелепость такого счастья. У каждого времени свои о нем представления.

В продмаге давали муку, по четыре килограмма в одни руки, а также по килограмму крупы, сахарного песку и макаронных изделий на каждого члена семьи. Это событие было, пожалуй, самым ярким в последние дни прошедшего года и по своей значимости могло соперничать разве что с известием о краже из склада в цехе по производству соломки семи мешков сахарного песку и тринадцати килограммов дрожжей. Злоумышленников к тому времени так и не нашли, и скорее всего они преспокойно перегоняли дефицитные продукты на еще более дефицитный самогон, благо водка резко поднялась в цене, и за бутылку, не торгуясь,  давали  по шестьдесят-семьдесят рублей.

Словом,  всё шло своим чередом. Опеченский   Посад  судорожно приближался  к рынку, имея о нем самое туманное представление. В магазинах  нечего было делать, и только   керосиновая лавка  открывала  торговлю, извещая о том запиской, приколотой к забору. По соседству  белел лист  ватмана с обращением к «дамам  и  господам  посетить новогоднее шоу-представление с участием звезд». Каких именно –  в  начертанной от руки афишке не уточнялось. Ветер трепал ее, задирая  край, на который не хватило кнопки, но   люди с сумками и авоськами  почему-то не обращали внимания на затейливо составленное приглашение, видимо, не сочтя себя дамами и господами, зато внимательно вглядывались в   записку о керосиновых  торгах. Прочитав  ее, каждый  поспешал  по  своим делам, скрипя валенками по свежему, еще не   затоптанному снегу.

Кончался год. Сквозь сумрак белой метели, разыгравшейся ночью и не стихшей к утру, проглядывали контуры января.  Древние славяне называли его «просинец», вкладывая в это понятие  оттенки  слов «просинь», «просиять», но ни в коем случае не «просить».

 

5 Теплится под иконой лампадка

Просыпается  Прасковья Николаевна, как по звонку, в шесть часов утра. За маленьким, подслеповатым оконцем чернеет тьма, еще не разбавленная медлительным январским рассветом. Дом за ночь настыл, и пока не затрещат в печке приготовленные с вечера дрова и дрожащий свет из поддувала не ляжет на пол, тепла не жди. Впрочем, дом – это громко сказано. Ни дать ни взять, банька, едва заметная с дороги. И если бы не калитка, запертая на крючок, да не расчищенная от снега дорожка, можно пройти мимо, не обратив на нее внимания.

Досталась она Прасковье Николаевне в наследство от отца, умершего перед самой войной, и ее трудами и заботами приспособлена под жилье, с которым связаны годы и годы и в котором она коротает свою восемьдесят первую зиму. Не привыкши за долгую, и отнюдь не безоблачную, жизнь к праздности, с утра до вечера она в делах, коими заполнены ее дни без остатка. Телевизора у нее нет, радио она включает, чтобы послушать новости и проверить время, и на этом всякая связь ее с внешним миром обрывается. О чем так спорят политики, о чем толкуют всезнающие обозреватели, ей  совершенно безразлично, благо пенсию – 166 рублей – государство платит исправно, за что ему великое спасибо. И если на ухо с годами стала туговата,  то зрение пока что как у молодой.  «Сама нитку в иголку вдеваю,  –  с  гордостью  говорит  она.  –  Очками не пользуюсь».  На рукоделье Прасковья   Николаевна большая мастерица,  о  чем  свидетельствует обтрепанная на сгибах вырезка из районной газеты   «Знамя труда», где под снимком, сделанным местным фотографом, написано,  что  П.Н.  Терехова, являясь закройщицей  в  цехе  мягкой мебели опеченской артели  «Прогресс», хорошо  справляется  со своими обязанностями, систематически выполняет  по полторы нормы в смену и, при высоком качестве  кройки,  ежемесячно  экономит на сотни  рублей декоративных  и других тканей, почти  не  имея  отходов».  Порыжевший от   времени  газетный  клочок  хранится  среди документов, квитанций и справок с одной лишь целью, чтобы на мебельной фабрике,  в которую  преобразовалась бывшая артель, ей, как старой работнице, сделали в случае чего гроб. На такую льготу   для   себя   по   простоте душевной рассчитывает Прасковья Николаевна, не желая обременять родню поисками дефицитных в нынешние времена домовин. Со смертью у нее вопрос раз и навсегда решен: в укромном месте сложено во что одеть и обуть, на книжке – небольшие сбережения на похороны и поминки, чтобы все было, как у людей.

Сызмала уверовав в то, что все болезни от изнеженности и лени, спуску себе ни в чем не дает, занимая работой не привыкшие к праздности руки. То она сортирует и перебирает тряпки для ковриков, то режет их на узкие полосы, то вяжет. Дня два с домашними хлопотами уходит на каждый такой кружок. Берет она за них недорого: два рубля за маленький, три – за большой. Разбирают бабушкину продукцию охотно, зная, что халтуры она не терпит и если сделает, то аккуратно и красиво, любо-дорого такой коврик под ноги у кровати положить. Невелик приработок, но и он лишним не бывает.

По всем статьям Прасковья Николаевна Терехова относится к категории самых бедных и обездоленных, о которых в последнее время пролито столько поистине крокодиловых слез, изведено столько чернил и типографской краски, что если бы все эти обвалы сказанных, написанных и отпечатанных слов немедленно возымели действие, с нищетой и убожеством было бы покончено раз и навсегда, и общество купалось бы во всеобщей благодати. Но не тут-то было. Милосердие из истинной потребности человека сострадать ближнему, творить добро молча, без лишнего шума, чтобы ненароком не обидеть того, кому ты расположен помочь, выродилось в крикливую, помпезную моду, склонную к широким, ни к чему не обязывающим жестам и дешевым эффектам в вида обещаний и посулов, до сих пор щедро раздаваемых направо и налево. Никакая заграница не спасет нас от голода и мрака, если мы сами не захотим этого. Речь не о тех, кто действительно слаб и немощен и нуждается в помощи и призрении. Таких, кстати, гораздо меньше, чем тех, кто привык побираться, прикидываясь больным, убогим или незаслуженно обиженным, обойденным льготами и послаблениями. Ныть, жаловаться, писать прошения становится чем-то вроде профессии, требующей определенных навыков и своеобразного мастерства, не всем доступного. Возраст тут не играет никакой роли. Немало жалобщиков вполне здоровы и крепки телом и на забитых жизнью никак не похожи. Но они все о нужде толкуют, надеясь, как и прежде, выхлопотать для себя если не место под солнцем, то хотя бы и не в тени, где холодно и неуютно. И на это уходит жизнь, ибо работа для них – либо отбывание повинности, либо теплое местечко, позволяющее отсидеться, переждать, ничего не делая и заботясь исключительно о себе, достигая в этом известного проворства и ловкости. Это по-своему несчастные люди, и стоит их пожалеть, сочувствуя глубокому и гибельному заблуждению, в котором пребывают они по доброй воле, а может, и в силу сложившихся обстоятельств.

Маленькая, худенькая старушка кажется рядом с ними образцом силы и стойкости. Бедной она себя не считает, хотя все ее состояние заключено в низеньком домишке, скудно обставленном самой необходимой и незамысловатой мебелью, купленной в незапамятные времена. Лишнего в двух крошечных комнатках ничего нет. Кровать, стол, два-три стула, шкафчик для посуды, комод и лавка – вот, пожалуй, и всё. По большим религиозным праздникам в красном углу теплится под маленькой иконкой лампадка, скупо освещая слабым сиянием беленый потолок, оклеенные пестрыми обоями стены и выцветший от времени ковер с картинкой из персидской жизни. Пахнет камфарным маслом, золотистый стебелек света чуть слышно потрескивает и дрожит, а  в доме такая тишина, что  кажется,  будто здесь никого нет.

Тихо, необременительно для родни и соседей живет хозяйка  этих  занесенных  снегом  «хором».  Она  ни на  что не жалуется, ни у кого ничего  не просит,  терпеливо  снося  житейские тяготы, и часто повторяет, что ей ничего  не надо, все у нее есть… Далеко не всякий состоятельный человек  может,  не  лукавя,  повторить  те  же  слова. И  далеко не всякий  решится  пожертвовать на благое дело деньги, которых никогда не было  в избытке.  Прасковья  Николаевна  перечислила  на  восстановление боровичской церкви Параскевы Мученицы сперва триста, потом – сто, а потом –  еще семьдесят пять рублей. Ей не жалко отдавать,  она  отдала бы и  больше, если бы  у нее   что-то еще оставалось.

«Всё у нас чужое,  только время  своё», –  писал Сенека. Прасковья Николаевна никогда  не  читала  нравственных проповедей  римского  философа, писателя  и поэта, жившего  в первом веке  нашей эры, и даже наверняка не слышала о нем, но распоряжается она единственным, доступным человеку богатством так, будто ей известна величайшая мудрость мира, способная устроить его светлее и чище, чем он был до нас.

 

6 Кто мы на земле: постояльцы?

Дом говорит о своём хозяине больше, чем сам он это может сказать. И если в хозяином ему не повезло, жалуется на него кому попало скрипом старых половиц, стоном и визгом расшатанных ступеней, оглушительным треском плохо подогнанных дверей… и временами, когда в прокуренных кабинетах затихают отголоски дневной суеты, состоящей из бесконечных разговоров, телефонных звонков, сплетен, дробного перестука пишущей машинки, шарканья и топота сапог в коридоре, дом кряхтит и вздыхает, точно разбитый ревматизмом старик, вероятно, вспоминает, тяготясь бессонницей, ту давешнюю пору, которую, будь он человеком, можно было бы назвать молодостью. Хлопнет от  порыва ветра незапертая форточка, колыхнутся тяжелые  пыльные шторы,  дверь зловеще  скрипнет  на  сквозняке, и в дом  точно  войдёт кто-то. И пока не забрезжит за окнами мутный рассвет и уборщица,  гремя  ведрами, не примется мыть затоптанные полы  и  топить печи,   странные бестелесные видения   будут мерещиться в  каждом  углу.  И  это  не удивительно, ведь за свою долгую жизнь дом переменил столько хозяев, столько видел людей… Было бы странным, если бы они не оставили после  себя   хоть каких-то следов.

Для меня, например, это каменное двухэтажное здание на  площади  навсегда останется   школой.   Я помню себя здесь первоклассником в форме с   блестящими пуговицами – предметом моей тайной  гордости, помню  запах масляной краски,  скрип перьев, шелест страниц и строгий голос учительницы Анны Александровны Абрамовой. Однажды, когда мы с гиканьем и свистом   спускали вниз по лестнице свои новенькие портфели и веселились, наблюдая, как они кувыркаются, гремя пеналами и учебниками, она отчитала нас и оставила после уроков.  В опустевшем  классе висела  укоризненная  тишина, и нам было стыдно и неприятно за свою  глупую выходку.  А  когда срок  наказания,  наконец, истек,  и мы закрыли за собой дверь и тихо спустились по лестнице,  нам  показалось, что прошла целая  вечность,  навсегда   поглотившая нечаянную детскую шалость и сделавшая нас людьми, отвечающими за   свои   поступки.

Было  это  очень давно, тридцать с  лишним лет тому назад.   Старинный купеческий  особняк  с  тех пор пережил   еще одного временного хозяина  – училище  сельской  электрификации – и отошел к совхозу  «Опеченский», который приспособил  его под  контору, огородив с фасада монументальным бастионом  Доски  почета и  прочей  обязательной тогда «наглядности», останки которой до сих пор мозолят глаза и  мешают проходу.  Убирать их никто не спешит, и нелепые переплетения ржавых металлических труб,   утвержденных на бетонном основании,  выглядят вкупе с   обрывками выцветшего  кумача символом  бессмысленности  и  разорения. Не  лучше  смотрится  и некогда добротный, с толстыми  стенами   дом, сильно  пострадавший  не столько от времени, сколько от частой   смены   равнодушных к нему «постояльцев». Грустно видеть следы разрушений и  той безоглядной бесхозяйственности, которая не оставляет никакой надежды на торжество   здравого смысла   хотя  бы  в  обозримом будущем.

Совхоз, дошедший в прежнем своем состоянии до края, за которым полный и безоговорочный крах, спешно перестраивает свои потрепанные ряды, пытаясь выплыть не скопом – так легче легкого пойти ко дну, а порознь, разбившись на несколько более или менее самостоятельных подразделений, а точнее – малых предприятий. Год назад, когда все это затевалось, реорганизация представлялась делом понятным и простым, главное было убедить людей в том, что жить по-старому уже невозможно. Многим тогда казалось, что директор – Дмитрий Константинович   Глинка  – попросту   разваливает совхоз, хотя и так   было ясно, что еще немного и его разнесут по  кирпичику,  растащат, разворуют. О   чем говорить,  когда   телок чуть ли  не  средь  бела дня уводят со двора, как невест из-под венца, когда сено крадут не охапками,  а   стогами, срывают   пудовые замки и   взламывают кирпичные стены,   чтобы   унести дефицитные   запчасти и  не менее  дефицитные комбикорма?   Воруют,   по   сути дела, у самих себя,   стихийно   приступая к пиратской  «приватизации», которая,  если так и   дальше пойдет, остановится   лишь тогда, когда уносить станет нечего. Люди  не  чувствуют  себя  ни   хозяевами,  ни совладельцами, совхоз для них, как барин, которого не зазорно обмануть.

Трудно сказать: выберется ли совхоз в новом своём   обличье   из   вечной долговой  ямы   или разорится и пойдет с  молотка, но  дело  сделано и как теперь все повернется – рассудит время. Помимо совхозной земли появились в окрестностях Опеченского Посада   фермерские   наделы.   Пятнадцать   крестьянских хозяйств взялись устраивать  деревенскую   жизнь в меру   своих сил и разумения. Сказать, что им трудно,  значит ничего  не сказать, да и кому сейчас легко? Они многим  рискуют, оказавшись без   надежных тылов, и  могут рассчитывать только на себя да на удачу, если она возьмется им сопутствовать. Люди это разные,  немало среди  них приезжих, имеющих  за плечами сугубо  городской жизненный опыт и городские же профессии. Но за   что только  не   схватится русский  человек, когда жареный петух в одно  место клюнет! И   дамочка,   еще вчера   произносившая слово «корова» с   большим нажимом на букву  «а» и не знавшая, с  какого боку к ней подойти, сегодня, как заправская   доярка, моет и обтирает вымя и доит буренку своими  игрушечными пальчиками   с   крашеными ноготками.   Придет время, и огрубеют, потрескаются руки,  появится сноровка, и от наивной   горожанки   останется только манера говорить закругленными   фразами да привычка подводить глаза и красить губы.   Мужики приживаются в деревне  быстрее  и легче,  чем женщины. Они с любопытством вникают в   суть   дела, листают учебники по агрономии, животноводству, изучают сельхозмашины, обнаруживая ко всему этому непритворный  интерес.  В каждом, в той или иной мере, пробуждается толстовский помещик  Левин, находящий удовольствие в занятиях хозяйством  и  досадующий  на вечные препятствия, чинимые не от злого умысла, а по причине неистребимой российской безалаберности. И этот  здоровый мужской интерес  к настоящему делу  плюс  желание  жить по-своему, без оглядки  на других, никому при этом не подчиняясь, и есть пока главный двигатель,  который тянет   крестьянское   хозяйство.

На запущенной,   разоренной  земле  появился,  наконец,  хозяин,  которому  не все равно,   будет ли она по-прежнему зарастать ольхой и ракитой или заколосится  на ней рожь, зацветет лен, поднимутся   травы. У него еще мало сил, и планы его намного превышают скромные пока возможности, но он не уповает на чудо, не ждет манны небесной,  он работает, а  не отбывает повинность, и не приведи Господь,  чтобы труды его   пропали даром, как  это  не  раз  бывало в нашей  истории. Могильниками выглядят в глухом лесу груды замшелых камней,  собранных когда-то трудолюбивым хуторянином. Изнуряя себя и домочадцев, он закладывал основы счастливой, как он полагал, жизни:   ставил дом с   двором, баней,  гумном и  сараями, корчевал   кусты,   пахал   и лелеял скудную подзолистую землю, убирал с нее все до снопа и зернышка, а зимой   плел корзинки,   чинил сбрую и   ждал   весну, гадая по   приметам,   какая будет она – ранняя и дружная или   поздняя и   затяжная…

Неужели напрасны были его усилия, неужели зря тянул он из себя жилы, как это делает теперь мой давний и добрый  знакомый  Геннадий Николаевич Иванов, и неужто и его постигнет та же горькая участь? Сомнения  эти, увы, не случайны.

Когда года три тому назад, оставив в Боровичах  городскую  квартиру и должность начальника лесоучастка в леспромхозе, с чадами и домочадцами перебрался  он в построенный своими руками дом  на краю деревни. Порог, будущее представлялось ему более или менее ясным. Начали они с женой с малого: купили корову, чуть позже еще одну и сами не заметили, как обросли новыми заботами, обретая в обмен на усталость крестьянский опыт и  утраченный душевный покой. Перепробовав разные формы аренды и убедившись в их несостоятельности, решили взять землю под крестьянское хозяйство. О том, как хлопотали, чтобы отвели ее поближе к дому, как искали поручителя, чтобы получить десять тысяч   рублей ссуды на покупку техники и семенного   материала, в двух словах не обскажешь, это целая эпопея, заслуживающая отдельного разговора. В  два приема  получили без малого тридцать  гектаров,  из   которых только чуть  больше  десяти – пашня и сенокосы, а остальное  приходится на болото, мелколесье,  кусты…

Хозяину всегда некогда, он полон  планов и забот,  их  не убудет, даже если работать по 24 часа в сутки. Четыре дойные коровы, телята, свиноматка, поросята, лошадь,  мелочь куриная – всё это разноликое «воинство»,  которому   уже тесно в бревенчатом дворе, требует   ухода и внимания. Дел хватает   не только взрослым, но и   детям. У каждого  свои обязанности. Молчаливая и серьезная Оля вполне справляется с  домашним  хозяйством, маленькие Юра и Юля тоже в меру  своих   слабых еще   силенок стараются помочь, постигая своим детским умом простую и вечную истину, что  все достаётся трудом и терпением. Работы в семье Ивановых никто не боится, и, если бы все зависело только от них, они давно и бесхлопотно продавали бы всем желающим молоко  и мясо, выращивали и перерабатывали бы лен или бы занялись разведением карпа, в прудах,  в зависимости от того, что продиктует конъюнктура рынка.  Но рынка у нас пока нет и не скоро он будет, покуда  главными орудиями в арсенале сельского хозяина остаются, как и сто лет назад, вилы, коса и лопата. А надорвется он, стремясь к той же   призрачной цели, что и столыпинский хуторянин, и зарастут лесом его мечты и надежды,  как сложенные грудой камни  на месте некогда  раздольного поля.

 

 

1992