Тишина одиночества

На берегу ни звука, ни огня,
и ночь летит бесшумно на меня…
Григорий Филиппов
Ветер шелестит сухим, перестоявшим тростником и, заметая заячьи петли и забеги, гонит неведомо куда поземку. Озеро расстилается вдали, скрадывая в снежной замети поросшие ольхой и ивой берега. Где-то в этой неведомой дали на крохотном пологом мысу, занесенное снегом, чернеет пустое зимовье – избушка в два оконца, одно из которых настороженно пялится в лес, другое – глядит на озеро. Совсем недавно, один-одинешенек, здесь жил человек по имени Константин, по отчеству Иванович, а по фамилии – Пушкин. Его знали рыбаки, охотники да разный бродячий люд, которому не сидится дома. В деревне, где он жил когда-то, о нем вспоминали все реже и реже, хотя он и наведывался туда за солью, куревом и спичками.Я узнал о нем случайно, а встретился только с третьей попытки, дважды не застав хозяина дома. Дом всякий раз был на замке. Свежие следы вели к разбитой лесовозами лежневке и там пропадали. Проделав долгий путь по заснеженному льду, я часами поджидал его, сидя за вкопанным в землю столом из толстых осиновых плах. Первозданная тишина обступала меня со всех сторон. Слышно было, как в прилаженный к дереву бидон размеренно капает березовый сок, как шуршит карандаш, суетливо бегая по листку из блокнота (отчаявшись увидеть хозяина, я писал ему очередную записку), как осыпается снег с прогретой мартовским солнцем крыши… Ничем не нарушаемая тишина еще теснее смыкалась за мной, когда я уходил, беспрестанно оглядываясь назад в слабой надежде увидеть одинокую фигуру одинокого человека у одинокой хижины на берегу Великого озера.

Великое озеро, сдобным калачом свернувшееся вдоль границ Мошенского района, как и прежде, шуршит поземкой, засыпая следы рыбацких бахил. Избушка пустует. Ее хозяин, не оставив письма и завещания, навеки покинул свой временный неуютный приют. О смерти его я узнал столь же случайно, сколь и о его странном, уединенном существовании. И мне почему-то подумалось, что он просто ушел куда-то и вернется, когда все устанут его ждать, чтобы жить еще тише, еще уединеннее, как подобает всякому уставшему от жизни человеку.И вспомнился мне наш с ним разговор в тот давний летний день, когда я все же разыскал его, причалив к берегу на моторной лодке, на минуту вспугнув зеленую лесную тишину….Тишина коснулась своим легким крылом заросшего тростником берега, колыхнулась слабой, медлительной волной, пискнула запоздалой пичугой и осела над озером и в лесу белесым туманом, укрывшим от посторонних глаз небольшую избушку, рубленую из нового леса. И если бы не жидкий свет керосиновой лампы, болезненно гноившийся в сырой, настылой темноте, трудно было бы поверить, что здесь, в этой озерной глуши, живет человек, добровольно избравший для себя удел отшельника. Нет в этом ни религиозных, ни политических причин, так сложилась судьба, и Константин Иванович Пушкин принимает ее такой, какая она есть, ничего не собираясь в ней менять. Да и поздно что-либо менять, когда тебе за шестьдесят и ты ничего не нажил, кроме болезней и тихого отчаяния от того, что все пошло прахом, и жизнь просочилась сквозь пальцы, как текучая вода. И кто знает, сколько отмерено тебе, чтобы порадоваться напоследок восходам и закатам, которые так хороши на озере Великом, первому соловью в прибрежных зарослях, беспечному звону синиц и грустному клекоту журавлей в вечернем догорающем небе.Ему ничего не надо, и все его имущество, состоящее из кое-какой одежонки, лодочного мотора, рыбацких снастей, охотничьих лыж, транзисторного радиоприемника, закопченного чайника, двух кастрюль, кружек, ложек и сковороды, похоже на пожитки бедуина, готового в любой момент сняться с насиженного места и пуститься в путь без смысла и цели. Он даже не держит на озере сетей, и рыбу на пропитание добывает удочкой. Ест он мало: буханки хлеба хватает ему на неделю; ни молока, ни масла, ни яиц больной желудок его не приемлет, и чаще всего обходится он немудрящей похлебкой из рыбы или из того, что под руку подвернется. И запасов на зиму он не делает, разве что грибов в печке насушит да малины, чтобы лечиться потом от простуды. Надеяться ему не на кого, и он сам пользует себя, вспоминая свой ветеринарный опыт да народные рецепты. Не всегда они помогают, и тогда застарелая хворь вынуждает его сутками лежать пластом на деревянном топчане, застеленном стеганым, лоснящимся от старости одеялом. Маленькая, затерянная в лесу избенка кажется еще меньше и теснее, и тяжело дышать в махорочном дыму, которым пропахли смолистые стены, подушка без наволочки, дождевик и фуфайка на гвозде у двери и весь белый свет, что дымится туманом за низкими окошками.

Силой ли натуры, травами ли, микстурами, но болезнь он мало-помалу перемогал и снова выходил к озеру, щурился на солнце, кормил хлебным мякишем диких уток, выплывающих на зов из зарослей тростника, грустно, неизвестно чему, улыбался растерянной детской улыбкой, странной на его жестком, скуластом лице. Глаза слезились, точно от дыма, и он тер их рукавом, разминая в узловатых руках самокрутку из газетного обрывка.

О чем он думал в такие минуты, что вспоминал, сидя на корточках у самой воды? Может быть, детство на хуторе, который на пустом месте, среди леса дремучего, обустроили отец и два его брата, Дмитрий и Павел. Отец от непосильной работы помер, когда меньшому Константину не было и года. И осталась мать с целой оравой детей на руках. Как и чем жили – лучше не спрашивать. Из редких детских радостей вспоминается свистулька глиняная, купленная матерью у заезжего краснотоварника, да деревенские праздники, щедрые на угощенье. А остальное – работа, работа да непрестанное чувство голода, сосущее под ложечкой.

Хутор, обжитой, ухоженный, с дворами, ригами и сараями, со всей живностью, домами и банями, перестал вскорости существовать. И все, что с таким трудом строилось, пришлось разбирать, раскатывать по бревнышку, перевозить в Городок, и все начинать с нуля. Не оттуда ли чувство бездомности, временности, что вечно гонит человека «в даль, в чужбу» и что в конце концов принесло его на пустынный берег, к которому подходили некогда неузнаваемо задичавшие хуторские земли?

И потом, сколько себя Константин Иванович помнит, все он ездил, переезжал и все никак не мог прицепиться к одному месту, хотя человек он мастеровой, «с руками». Это видно по тому, как надежно и основательно устроено его жилище, как складно и умно сложена печка, как чисто выскоблены некрашеные полы. Всякая вещь в доме знает свое место, и хотя на всем лежит отпечаток холостяцкого аскетизма, зря тут ничего не валяется: и для заезжего человека всегда найдется теплый сухой ночлег с разговором при керосиновой лампе и слабом попискивании радиоприемника, который только и связывает хозяина с суетным безумным миром, вести из которого похожи на сводки с театра военных действий. Он отказывается это понимать и твердит о сильной руке, считая, что она, эта рука, способна удержать мир от хаоса, в который он непонятно почему сорвался. Но не она ли в свое время согнала миллионы людей с обжитой ими земли, и они блуждают в потемках собственных душ, не зная, куда прилепиться? Все рушится, и удивительно ли, что судьба одного человека трещит по швам, испытывая на себе непосильные перегрузки неизжитых противоречий, из коих состоит наша единственная и неповторимая жизнь…

Что чувствует и слышит он, окруженный тишиной одиночества? Шум ветра, тяжкие вздохи волн, шелест тростника в ненастную погоду… «Кто одинок, того как будто нет на свете», – утверждал Шекспир. Жуткую эту истину сознает пустынножитель и все же не спешит к людям. Они сами находят его, и в долгих застольях на свежем воздухе, устав восхищаться красотами и уединением, спрашивают себя: «Зачем? Почему? Неужели так можно прожить жизнь…» И он, размякнув от выпитого, усмехнувшись, уклончиво отвечает: «Да в ваших мурашевниках еще хуже, чем у меня». И дрожащими пальцами свертывает самокрутку.

Тоскливые переклики чаек, волглый туман, темный лес, разомкнувший у озера свои хвойные объятья, крупный посол росы на листьях табака-самосада, томительный запах дыма от костра, разведенного хмельными рыбаками, и бесконечная ночь, увенчанная золотым рогом нарождающегося месяца… А в ночи, такой густой, звенящей от комариного писка, обступают его, точно деревья в лесу, непрошеные воспоминания. Где-то в другой жизни остались дети, сын и дочь; говорят, у обоих семьи, говорят, есть внуки, одного недавно Иванушкой назвали… «А по мне хоть Фомой», – с обидой думает он. В другой жизни осталась жена, где она – Бог ведает; где-то там пропало, чуть светлея вдали, детство на хуторе, а вместе с ним – отец, мать, так трудно, из последних сил, поднимавшая их… Нет уж никого в живых. Брат, любезный сердцу, умер несколько лет тому назад, и будто в память о нем, из семечка сама собой выросла яблонька от привезенного им когда-то большого румяного яблока. Она гнется на ветру, и чтобы не растоптал её кто ненароком, Константин Иванович огородил её колышками.

Осталась еще сестра в Эстонии, зовёт к себе, но какая Эстония, когда там и без него не сладко? По радио, пока в приемнике теплятся батарейки, чего только не наслушаешься. Что ж это в государстве-то творится? Что – вдруг все с ума сошли? И злость обручем давит сердце, и закипает обида за неудавшуюся жизнь, за все, что тлело в душе и вдруг занялось беспощадным верховым пожаром, оставившим после себя чадный запах пепелища. Но на пепелище хоть кипрей рано или поздно встает стеной, а что взойдет на головешках выжженной души?

– Правды нет. Все врут, обманывают, наживаются… – говорит он, до белых пятен сжимая кулаки и рассыпая на столе махорку. Голос его дрожит и срывается. Я закрываю блокнот и смотрю сквозь двойные рамы на озеро, убегающее вдаль, и никак не могу разглядеть в солнечном мареве летнего дня ту мучительно зыбкую грань, что разделяет небо и воду.

2000

Опубликовано в книгах: