Попутчик

Стоял холодный и тусклый май. По утрам долго висел в низинах и по болотинам сырой угарный туман, и земля со всеми ее полями и перелесками, мелькавшими за окнами пригородной электрички, казалась озябшей и бесприютной. Сонно помаргивал в лужах пугливый смиренный дождь, и люди, входившие на остановках, приносили с собой запах сырости и стужи. В нетопленом вагоне делалось еще холоднее и неуютнее, и жалким казался бедный придорожный пейзаж с деревней слева и деревней справа, проплывший в оконной раме и через минуту сменившийся сумрачной чередой елок, вытянувшихся вдоль железнодорожного полотна. За ними зябко краснели размытые дождями суглинки вспаханных полей и расползались, неведомо куда, истерзанные тракторами дороги…

Вот тут-то и подсел ко мне крепкий румяный старик, отрекомендовавшийся Степаном Михайловичем Степановым, бывшим работником лесной промышленности, о чем было доложено не без гордости: “Сорок три года отработал на Торбинской ветке Окуловского леспромхоза. В последнее время был мастером нижнего склада. Отсюда и на пенсию вышел. Образования никакого не имею, все постиг самоучкой как практик лесной промышленности. Пороки древесины наизусть, как стишок, расскажу. Значит так: карандашный сук – это здоровый, табачница – гнилой в середке, серница случается после обдира, когда дерево болеет, серой оплывает, а потом выгнивает и получается дупло. На осине и березе бывает еще мраморная гниль…”

Дождь припустил сильнее и по мутным замызганным стеклам побежали светлые проворные ручейки. Я невольно поежился и зябко передернул плечами, а словоохотливый попутчик мой, одетый необычайно легко, холода будто и вовсе не замечал. На нем был выходной, в мелкую клетку, костюм с вязаным жилетом и голубой рубахой, застегнутой под горло. Коротко стриженую голову старика венчала серая кепка с пуговкой. Все это выдавало в нем человека основательного, аккуратного, не лишенного некоторой щеголеватости. И мне представилось каким лихим и задиристым был он смолоду, как легко и неутомимо работал, как веско и значительно говорил и как, должно быть, любил погулять в праздники…

– Всю жизнь строю частные дома. Только в Торбине у меня их около полусотни поставлено. Рубил их и в лапу, и в угол (это горшечком, кругленько так, красиво), и в хряпу, и в крюк… – Степан Михайлович помолчал, будто обдумывая что-то, сел поудобнее и, воздев сухой жилистый палец кверху, раздельно, по-учительски, изрек: “Готовить древесину надо осенью и весной до со-ко-дви-же-ния. Если сок пошел, спорчена древесины. Это точно так же, как вы, например, устали и вспотели. И все, шабаш. Если корят бревно, как барана стригут и кора отстает шубой – мало толку. Надо, чтобы после окорки оставался луб – беленькое такое. Вот это настоящее дело! Вода с оболони скатываться будет, и бревенчатый дом, даже необшитый, сто лет простоит и не охнет.

– А знаете, что такое приисковая рубка? – Спросил вдруг Степан Михайлович строго и серьезно, и, не дожидаясь ответа, продолжил: “Это, когда ходишь по лесу и выбираешь, к примеру, березу на клещ-болванку с этаким вывертом, для хомутов, или на руж-болванку для автоматных или винтовочных прикладов. Тут, брат, своя наука. Если, скажем, ветки на березе поникли – не тронь, она вся внутри жиловатая. Я выбираю такую, чтоб ровненько, как свечка, к небу тянулась. Вот это моя береза! Распиливаю ее строго по размеру, разваливаю на плахи, и чтоб ни сучка, ни задоринки, ни завитка… Вот так работали! И деляночки сдавали чистенькие, под гребенку, не то, что теперь. – Он помолчал, задумчиво глядя в окно, и опять повернулся ко мне. – Избаловался народ, отвык работать. А ведь Россия из богатейших богатейшая. Поглядите кругом – ведь тут всюду деревни были! А теперь пашни ольхой зарастают. Работника не стало. Кто вокруг? Плут, мазурик, тюремщик, вор… Нет честности в нашем государстве.

Дождь, перепадавший временами, стих, небо расчистилось, поголубело. Народу в электричке с каждой остановкой прибывало, и вскоре нас со Степаном Михайловичем потеснили хмурые озабоченные дачники, рассуждавшие о капустной рассаде, о семенной картошке, о навозе, который так дорог нынче…

– А я вот коровушку держу и с навозом не знаю беды. – Наклонившись ко мне, вполголоса сообщил он. – В прошлом годе сам на нее накосил. Раз только попросил соседа подсобить. Живу с бабушкой. Жена померла, а одному-то и смолоду нелегко, а в стариках и подавно. Вот и сошлись. Вдвоем-то повеселее…

…С тех пор прошло три долгих года. И вновь на земле такая же сырая тусклая весна с запахом мокрых заборов и раскисших дорог, вновь плывет, цепляясь за телеграфные столбы, зябкая белесая изморось, вновь ложится на душу неизъяснимая весенняя печаль…

Торбино оказалось маленькой железнодорожной станцией, щедро залитой лужами, которые по широте и вольности разлива соперничали с цепочкой озер, стыдливо прикрытых хвойным мелколесьем. День был будний, и пока мы искали улицу Приозерную, ничем иным не отличимую от других станционных улиц, кроме счастливого соседства с озером, нам не встретилось ни единой живой души.

Степана Михайловича завидели издали. Он колол дрова и не сразу признал в нас старых знакомых. А когда разобрался кто мы такие, откуда и зачем явились в такую даль, отставил колун в сторону, снял рукавицы и, церемонно поздоровавшись, пригласил в дом.

– А ты, Мухтарко, – обратился он к большой лохматой дворняге, выскочившей из конуры и принявшейся звонко и задиристо лаять, – помолчи, это наши гости. И в будочку, в будочку… Вот так, и лапки сложи. Молодец, Мухтарко!
Догадливый пес, звякнув цепью, послушно замолчал, воротился в тесное свое обиталище и, скрестив лапы на обрезе круглого оконца, выглянул оттуда с выражением добродушия и умильной покорности.

В избе, просторной и опрятной, торопливо стучали ходики, подгоняя время, застывшее в этих старых стенах с портретами и фотокарточками в рамке под стеклом. Но время не спешило за размашистым шагом маятника и тот час, что мы провели у Степана Михайловича и Анны Карловны за разговорами и угощеньем, показался нам долгим, как хорошо прожитый день. О чем мы только не переговорили, попивая из чашек терпкий, на травах настоянный чай? О том, что картошка летошний год не уродилась, и хоть на семена оставлено, но “едовая уже подкатывается”, а до новой еще тянуть и тянуть; о том, что хозяин мясу предпочитает молочко и творожок, а хозяйке, напротив, захотелось по зиме свининки, и она даже на телятину ее меняла да никто не согласился на обмен; о том, что “валтер” (ваучер) Степан Михайлович давным-давно отдал внуку на покупку мотоциклета, что раньше в здешних краях строгали из осины декоративную стружку, приносившую колхозу большой доход, а теперь это дело забросили, потому что нет сбыта, что первый муж у Анны Карловны был хохол и любил сало. А когда друг мой посулил гостеприимным хозяевам достать по сходной цене поросеночка и написал на бумажке куда и к кому следует обратиться, Степан Михайлович, обернувшись к хозяйке, сказал не без гордости: “Вот какие, бабушка, у меня друзья!” И потом, в продолжение разговора, несколько раз повторял это, вводя нас в некоторое смущение.

– Женам приветы передавайте. Скажите: бабка такая, трескотуха, приветы слала. – Затараторила громкоголосая Анна Карловна, когда мы встали из-за стола и засобирались в обратную дорогу.

Грустно прощаться и покидать дом, где тебя встретили, как дорогого гостя, и были тебе искренне рады и столь же искренне звали приезжать еще, помыться в баньке на берегу озера, посидеть с удочкой на утренней зорьке, попить парного молочка, отдохнуть от суеты и забот…

Чужая жизнь вдруг опахнет тебя теплым своим дыханием и вспомнишь невольно всех дальних и ближних, кто приветил тебя, был милостив и добр к тебе той безоглядной русской добротой, на которой еще, слава Богу, держится мир.

1992

Опубликовано в книгах: