Плывут, плывут, как мысли, облака…
Николай Рубцов
Как передать то мучительно зыбкое состояние между явью и сном, которое охватывает меня, когда нежданно-негаданно, откуда-то из потаенных глубин памяти выплывают легкие, как облака, видения?
Чего только не вспоминается мне…
***
Дни летят, как облака в ветреную погоду. И исчезают бесследно, как облака за горизонтом. Сядешь вечером, уставший, вымотанный неизвестно чем, и вспомнить нечего: куда-то звонил, с кем-то встречался, разговаривал о чём-то…
***
Опять меняется погода. Ветер, бередя душу, по-волчьи воет за окном. И кажется мне, что я один-одинешенек и вокруг ни души… И душа моя, как у спящего, блуждает в потемках памяти, натыкаясь на давно забытое.
***
От бессонницы, крепкого кофе, от того, что хранит моя перегруженная память, болит сердце. Пить валерьянку и держать валидол под языком – бесполезно…
Сколько было в моей жизни мгновенных и случайных историй, участники которых даже не подозревали, какую роль они играли в моей жизни. Чаще всего это были некие сцены, не имеющие никакого продолжения, никакого смысла.
***
От земли, как от печки, веет теплом. Шар гелиографа прожёг в синем картоне узкую длинную щель, а солнце всё сияло с небес и не собиралось прятаться за тучу. Черемуховый дым. Черемуховая метель…
***
Нет, я здравый человек... Рассказы - это тоже виртуальная реальность, которая, как роса на траве, является из реальности реальной. Вдруг вспомнится что-то, ниточка какая-то дрогнет в руках и вот рассказ, которого еще вчера не было на свете.
***
«Дождь мелко сеется, да долго тянется» - вспомнилась мне услышанная от мамы поговорка. Дождь льет сегодня весь день. В такую погоду, если некуда спешить, хорошо работается. Если настроиться на работу утром. Но утром надо идти в больницу, терпеливо ждать, когда закончатся предписанные врачами процедуры. Чтобы скоротать время, читаю на больничной койке Набокова. Писать после Набокова тяжело: кажется, что точнее и лучше просто не скажешь. Правда, в прозе его (особенно в прозе) всегда присутствует холодок стороннего наблюдателя. Он решителен и безжалостен, как хороший хирург.
А читал я, краем глаза поглядывая, как кровь моя перетекает в стеклянную бутылку, а потом из бутылки возвращается назад, его заметки о Гоголе. И еще смотрел в окно, за которым клубились низкие тучи и яблоневая ветка покачивалась от ветра.
***
Мурманск. Одиночество в портовом городе, маета, незакатное солнце, сопки, коммуналки в деревянных довоенных бараках, ресторан «Встречи», бесконечные встречи в городе, состоящем из моряков и бесчисленных бичей, женщины в летящих одеждах, бегущий по волнам ветер, вольный ветер странствий, комиссионки, набитые скучным заграничным барахлом, скучные разговоры о барахле («в Дакаре взял пару корейских футболок, американские джинсы…»), скучное баночное пиво, скучная жизнь в веселом, полном соблазнов городе…
***
В воздухе висит сухая ржаная пыль. Вода во Мсте теплая, почти парная. Река заметно обмелела. Томительный запах сена. Лай собак. Облака на горизонте стоят неподвижно, как далекие приморские города с церквами, башнями и минаретами. Закат болезненно красный. Птицы поют как днем. Кто-то проехал на мотоцикле с копной сена в коляске.
Заводят свою скрипучую песню дергачи.
Громкий назойливый скрип дергачей, зонтики травы-урода борщевика смутно белеют в темноте. Лошади пасутся, печально позвякивая колокольцами.
Красный глаз луны бессонно таращится на притихший к ночи Опеченский Посад. Взревел где-то мотоцикл, и треск его, замирая, пропал во мгле.
Мелеют колодцы. За ночь истомленная зноем земля исторгает из своих недр лужицу мутной, пополам с песком, воды, годной только для полива.
Продают землянику. Стаканчик солнечных ягод, собранных, как сообщила словоохотливая продавщица, на озере Крюково, стоит двенадцать целковых. Да и то сказать - жара, слепни, мухи, мошка... И за двенадцать долларов не каждый решится на подобную «экспедицию».
Воздух застыл, как вода в застоялом пруду. Кошки от жары не бегут - плывут, пересекая тротуар, как большие хвостатые рыбы.
***
Высунув языки, со всем усердием, на какое способны лишь юные души, ладили мы огромный, как стог, пионерский костер. Ради этого костра нас отпустили с уроков. Мы таскали хворост со всего леса, мы валили сушняк… Костер получился на славу. В качестве бесплатного приложения к нему мы сделали (никто нас об этом не просил) некое подобие шалаша в Разливе и, довольные своей работой, явились в школу в ореоле победителей.
А когда вся школа со знаменами, барабанами и горнами нестройной колонной двинулась на нашу поляну, наш костер мирно догорал последними головешками…
Вопль разочарования вырвался из сотен детских уст. Мы оправдывались, но, если бы не шалаш, чудом спасенный от огня, нам ни за что не поверили бы. Костер, конечно, сладили. Не такой, как у нас, похуже, но и он весело и беззаботно полыхал рыжим пламенем среди бела дня под пионерскую песню: «Взвейтесь кострами, синие ночи…»
В тот день, точнее, уже ввечеру, я испытал легкую, как простуда, влюбленность в одноклассницу Таню. Набившись в кузов школьного грузовика, мы возвращались в родные пенаты. Машину кидало из стороны в сторону, и Таня, дабы удержаться на ногах, схватилась за рукав моей вельветовой куртки. Сердце мое екнуло и заныло, незнамо от чего, но счастье мое длилось недолго. Ровно через минуту Таня уже уцепилась за другой рукав, это был рукав красавчика Толи. За мой рукав она больше не цеплялась, как ни старался я, рискуя упасть, оказаться поближе к ней…
***
Женька Александров рассказывал.
- Приснился мне сон, что я купил «Оку» последней модели, и у меня эту «Оку» украли. И так явственно приснилось, что я чуть с дивана не соскочил и к окну не кинулся, посмотреть: правда украли или нет… Расстроился сперва, а потом вспомнил, что никакой «Оки» у меня и в помине нет, успокоился и опять уснул. А на следующий день (дело в Новый год было) пьяненькому свату рассказываю: так, мол, и так, приснилось мне, что «Оку» купил… А он мне: «А на фига ты «Оку»-то покупал, не мог чего-нибудь попрестижней купить… Я ему: так это же сон… А он опять: «Я бы на твоем месте ни за что «Оку» не купил, и правильно, что у тебя ее украли». Так и не понял ничего. Я рукой махнул: чего с пьяного возьмешь…
***
Проводив сына на ранний утренний поезд, я возвращался домой, зажигал газ, кипятил воду, и, прихлебывая на тесной кухоньке чёрный до горечи кофе, вспоминал, как шли с ним к вокзалу, как шутили дорогой, как разговаривали потом под желтым пятном света у будки путевого обходчика, дожидаясь, когда вслед за мурманским пойдет новгородский поезд… Мурманский часто запаздывал, и мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, под студеным безжалостным ветром, смеялись над чем-то, и я наставлял сына, как жить ему в чужом городе среди малознакомых людей, хорошо сознавая всю бессмысленность таких наставлений.
И меня когда-то наставлял отец, и я, как и мой незаметно повзрослевший сын, вежливо соглашался: «Да, да, конечно, папа…» И думал о чем-то своем…
***
Воскресный вечер всегда исполнен печали: исчерпан блаженный запас свободного времени, которым ты волен распорядиться по своему усмотрению... В пятницу вечером кажется, что ты горы свернешь за два выходных дня, но вот уже воскресенье, вечер, кошки на душе скребут и ничего, кроме тихого отчаяния и детской обиды на себя, так бездарно прокутившего драгоценные часы и дни, не чувствуешь ты.
***
Почти двое суток прожили мы в буквальном и переносном смысле в темноте. Не было света, не было воды и тепла - такие последствия принес с собой первый в этом году настоящий снегопад. Снег был мокрый, тяжелый, не успев обратиться в сугробы, он, как ватой, облепил дома, заборы, деревья, столбы, провода... Провода превратились в канаты, канаты приобрели размеры и форму заводских труб. Налипший непосильной тяжестью снег повалил даже стальной канатный мост через реку. Он гнул и ломал деревья, рвал провода... Весь город все это время жил со свечами и керосиновыми лампами, магазины не работали, автобусы не ходили... Слава Богу, это уже позади и можно опять включить компьютер и засесть за работу, до которой все эти дни у меня просто не доходили руки. Я, правда, писал от руки, читал, но все это было не то.
Если бы не цейтнот, я воспринял бы эту средневековую тьму, как благо. Добрая половина моего детства прошла при керосиновой лампе. Когда гас свет, отец, бывало, устраивал дома громкие читки. За несколько осенних и зимних вечеров он прочитал нам, когда мне было лет семь, «Повести Белкина», «Каштанку», какие-то советские рассказы и повести. Читал он горячо, взволнованно, его низкий глуховатый голос чудесным образом уносил меня куда-то в неведомую даль, и в эти минуты мне казалось, что лучше моего отца нет никого на всем белом свете.
***
Я пишу в своей маленькой, тесной комнате, вся обстановка которой состоит из старой кушетки, старого письменного стола и книжного шкафа со скрипучими дверцами. Стол завален книгами, журналами и газетами, которые я вознамерился прочитать и которые, конечно же, не прочитаю: всего этого добра я натащил так много, а времени у меня остается так мало…
В воскресенье, ровно в полдень, за мной заедут, и я отправлюсь из Опеченского Посада в Боровичи, окинув прощальным взором набережную с полуоблетевшими березами, синюю ленту Мсты, церковь и кладбище. На этом кладбище, куда я в детстве, страшась крестов и могил, ходил за сиренью, давно поджидают меня мои друзья, знакомые, мой отец…
И меня уже не пугают могильные оградки и кресты, да и сама мысль о том, что и я когда-нибудь упокоюсь здесь, меня тоже уже не пугает. За кладбищенской оградой шумит, срываясь на порогах в бешеный неукротимый галоп, беспокойная Мста. Она для меня и есть та самая река Гераклита, в которую нельзя войти дважды.
Так вышло, что за всю свою долгую уже жизнь я никогда далеко и надолго не отлучался от Мсты. Она и есть для меня то естественное течение жизни, которое ощущаешь ежесекундно, но которого не замечаешь, как не замечаешь многого из того, что видишь изо дня в день. На Мсте я научился плавать, на Мсте в детстве тонул, но, слава богу, выплыл, на Мсте, уже десятиклассником, спас тонущего мальчишку…
***
В то давнее лето мы купались «у больницы» - так называлось это погибельное место, пользующееся в Опеченском Посаде дурной славой (прошлым летом именно здесь утонул одноногий инвалид). Но именно поэтому, из глупого детского куража, и выбрали мы это место для себя. И очистив от камней и стекол дно, промерили в этих пределах всю реку, нашли омут, в котором, как уверяла молва, жил большой, пуда на два, сом… Сома мы, конечно же, побаивались, не признаваясь в том друг другу, да и омут вызывал у каждого из нас мистический трепет, но… на миру и смерть красна, и мы отважно ныряли в зеленоватые глубины, доставали со дна мелкие камешки, ракушки и прочий донный сор, снова ныряли, рассказывая потом, как закладывает на глубине уши, как темна и холодна там вода, как шевелит хвостом тень огромного сома… Все говорили про сома, я тоже что-то такое говорил, но никто, как я теперь понимаю, его в глаза не видел. Да и не было, наверное, там никакого сома.
Лето в тот год было жаркое, долгое и счастливое. Целыми днями мы пропадали на реке, всяк по-своему обживая берег. У каждого был «свой» камень, каждый нацарапал известняком на нем свое имя. И имена наши светились и мерцали, отражаясь в речной воде…
***
Я сидел на теплом от солнца коньке гниющего на берегу рыбацкого баркаса, жевал черствый батон, запивая его безвкусным магазинным молоком из бутылки, и рассеянно вглядывался в волховскую даль, где зудели, гоня легкую покатую волну, лодки-казанки, кричали чайки и гомонили на берегу пьяные финские туристы.
И мне казалось, что и финнам, и чайкам, и тем неизвестным мне рыбакам, которые, рассекая речные воды, выжимали из слабосильных лодочных моторов последние вздохи и всхлипы, гораздо лучше сейчас, нежели мне, прибывшему в город с утренним поездом и еще никак не оформившему свое право на ночлег в институтских стенах. Превозмогая деревенскую робость, я сдал в приемную комиссию аттестат зрелости, получив взамен справку с синим пятном печати, и отправился на поиски коменданта.
Коменданта на месте не было, и, чтобы скоротать время ожидания, я зашел в гастроном, купил бутылку молока, батон и отправился на берег. От вросшего в землю баркаса наносило смолой и илом. Впрочем, смолой, илом да еще, пожалуй, рыбьей чешуей и гниющими на берегу водорослями пахло отовсюду, точно все пространство реки за монастырскими стенами оккупировали вездесущие прасолы, готовые скупить оптом и в розницу всю пойманную рыбаками волховскую рыбу, от мелкой белоглазой сопы до огромных судаков, щук и лещей…
***
В Орше воинский эшелон загнали на запасные пути. И уже распрощавшись со всеми и сказав все, что в таких случаях говорится, мы почему-то не уходили, медлили, топчась на засыпанном щебнем пятачке у вагона, курили, вяло переговариваясь с Саней Васищевым и Жоркой Новинкиным - они ехали дальше, в Казахстан. Сигареты казались нам горькими, дым от сигарет – едким, а ночь казалась глухой и черной, как в лесу.
В ночь мы и шагнули, так и не дождавшись, когда тронется состав. Хрустя щебенкой, перешли через мерцавшие огнями пути, поднялись на перрон и направились к видневшемуся в отдалении зданию вокзала. На вокзале, залитом светом, яблоку негде было упасть.
С трудом сдав дембельские чемоданы в переполненную вещами камеру хранения, выпили в буфете по стакану яблочного сока, терпкого, как уксус, и отправились искать комендатуру. Комендатура, как выяснилось, располагалась в городе, а город от вокзала (нас это удивило) был в получасе ходьбы.
Заспанный капитан, зевая, поставил в проездных документах печати, спросил равнодушно, куда едем, и, не дослушав ответа, сказал: «Езжайте, куда хотите, мое дело – сторона…». И, захлопнув окошечко с надписью «Оформление воинских документов», отправился, по всей видимости, досыпать…
***
Вспоминается тревожная и голодная пора моей юности, когда, не зная чем занять себя, я, бывало, шел в Эрмитаж, методически обходил зал за залом, безнадежно пытаясь хоть что-то из увиденного запомнить и понять. Но чаще всего рылся в старых книгах на книжных развалах, которые устраивали громоздкие неразговорчивые букинисты на маленькой площади напротив Казанского собора.
Какой колоритный там собирался народ! Какие профессорские шляпы, плеши и седины склонялись над столами с книгами, в какие потертые портфели бережно опускался очередной добытый из книжных руд фолиант, какие аспирантские очёчки рыскали по книжным корешкам, завораживающим меня золотым тиснением имен: Сократ, Платон, Ницше… Я имел о них самое приблизительное представление, но как хотелось мне – не праздным зевакой, а истинным знатоком рыться в этом пропахшем плесенью старье… И спрашивать деловитой скороговоркой: «Бердяева случайно нет?» - «А Лосева?» Я не знал ни о Бердяеве, ни о Лосеве, и ведать не ведал, что Лосева успею увидеть, когда буду учиться на журфаке МГУ… И тогда, к стыду своему, я еще не удосужился узнать, кто такой Лосев и что это за величина в научном мире. Высокий, костистый, в черной ермолке на лишенной какой-либо растительности голове, он поднимался по лестнице, держась за перила и опираясь на палку. Рядом с ним шла маленькая сухонькая женщина. Я посторонился, пропуская их. Водянистые, ничего уже не видящие глаза Алексея Федоровича безучастно скользнули по тощей моей фигуре, женщина меня сдержанно поблагодарила… Они продолжили путь наверх, а я, перескакивая через две ступеньки, беспечно сбежал вниз.
***
Неизъяснимая есть прелесть в морозном запахе снега, в скрипе женских каблучков по снегу, в румяных лицах шмыгающих носами ребятишек.
***
Большой проспект. Тесно заставленный лесами, он сам становился лесом, дремучим лесом, по которому несутся стада… нет, не лосей, не косуль, а «фольксвагенов», «тойот» и «жигулей». И трудно в этом «лесу» найти те магазины и магазинчики, в которых испокон веков торговали марками, пластинками или, скажем, спорттоварами… На месте прежних вывесок красуются иные, с неоновым нездешним блеском…
***
Я еще не сплю. И мерещатся мне чьи-то осторожные, вкрадчивые шаги, чьи-то тихие голоса и негромкий, но настойчивый стук в дверь… Я уже дважды гасил свет, смотрел в окно, выходил в коридор…
- Кто там? – спрашивал я, понимая, что вряд ли дождусь ответа. И резко распахнув дверь, выходил на крыльцо, вооружившись увесистой дубиной дверного засова… Сырая мутная тишина дрожала в огороде и на дворе, как стоячая вода в пруду. И не было вокруг ни души, ни единой живой души.
«Дом был темен и глух, будто покинутый всеми…» Эта фраза из старого рассказа вдруг вспыхнула в памяти моей, как звезда полуночная, и вспомнил я давно засыпанный безымянный пруд, в котором водились тритоны, лягушки и головастики, вспомнил, как спасали мы несчастных головастиков, перенося их кепками и тюбетейками из обмелевшего пруда в Обводную канаву… Вспомнил доброго пса Пирата и дерзкого бесхвостого кота Тарзана, с любопытством наблюдавших за операцией спасения, вспомнил маму, оттиравшую чумазого сына носовым платком…
***
Ночь глухая, беспросветная опустилась на мокрую, исхлестанную дождями землю. Трудно любить такую тьму осеннюю, такую скуку дождевую, но, как ни странно, я и это люблю… Именно в такую беспросветную пору ложится на душу неизъяснимая осенняя печаль, от которой некуда деться… И так было всегда. И всегда, наверное, так будет: кто не печален, тот и радости не знает…
***
Приехал я в город сереньким мозглым утром. Подмораживало. Город был светел и тих спросонья. Я сошел с поезда налегке и без труда обгонял навьюченных скарбом пассажиров, с которыми еще недавно делил тяготы ночного пути в тихоходном «экспрессе» местного значения.
Слюдой блестели схваченные заморозком лужи, в воздухе висел жидкий, разбавленный сывороткой октябрьского рассвета туман, отдающий горечью и тленом, а я шагал себе и шагал, привычно забирая вправо и восходя в гору, которая горбила и ломала надвое улицу, тесно заставленную мещанскими особнячками с подслеповатыми полуподвалами и непременной геранью в окнах, украшенных потемневшей от времени деревянной резьбой. На Парковой я сел в полупустой автобус и через полчаса одиноким путником уже маячил на дороге, совершенно пустынной в этот ранний час. Я никуда не спешил и, с удовольствием вдыхая полной грудью сыроватый воздух занимающегося дня, оглядывал знакомые с детства окрестности, уже не раз описанные в моих рассказах.
***
Без двадцати девять часов утра. Ночью вставал, выходил в коридор, опять ложился… Утром проснулся от белого света, сочившегося в комнату сквозь красную занавеску… И вспомнил, как проснулся от такого же тихого света в новом доме на Четвертой линии, куда мы только что переехали. На окнах еще не было занавесок, еще темен был бревенчатый потолок, темны не оклеенные шпалерами стены (шпалерами бабушка называла обои), дом еще был нов, не обжит, еще не выветрился из него строительный дух, а из пазов между бревнами торчал мох, источавший чистый запах болота…
***
«Мудрому всюду покой», - писал Сенека в «Нравственных письмах к Луцилию». Если исходить из этого, мне до мудрости, увы, далеко: нет покоя ни душе, ни телу. А тело, как говорил кто-то из русских святых - всего-навсего «телега, влачилище души».
День пролетел... Фразу эту повторяю изо дня в день, как заклинание. Есть в ней что-то зловещее, как в картине художника Пластова «Фашист пролетел». Раньше в школе по этой картине сочинение писали. Тень самолета на горизонте, а на переднем плане - мертвые коровы, убитый немцем пастушок...
Вот на такие невеселые и не очень внятные мысли натолкнул меня римский сенатор Луций Анней Сенека, живший в первом веке нашей эры. Ничего с тех пор не изменилось, и его размышления о сроке жизни, о смерти, о пьянстве, о роскоши и богатстве и сейчас злободневны, как будто написаны для очередного номера городской газеты.
***
С особой отчетливостью, незнамо почему, вспомнился весенний дворик мебельной фабрики, чахлая растительность, шум вентиляционных систем, бойкий шорох опилок по оцинкованным трубам, дощатая будка туалета, разделенного на две кабинки, запах опилок, клея, выгребной ямы… К дощатому строению вела тропка. Чуть поодаль от нее цвела сирень, а под сенью сирени чернели скамейки уличной курилки с врытой в землю металлической бочкой для окурков.
***
Тонко, монотонно звенели над головой медные струны телеграфных проводов, и этот печальный прерывистый звон чем-то напоминал слабый, чуть слышный крик отлетающих вдаль журавлей. Временами провода отзывались на порывы ветра диким, отчаянным воем, и вой этот летел над полем несказанной тоской по всему, что было здесь когда-то и навеки пропало в призрачных далях утраченной памяти...
Я лежал в рослой некошеной траве, и это над моей головой ветер пел свои дикие степные песни, от скуки бренча обвислыми жгутами проводов. Сквозь густой шевелящийся лес травы, сквозь частую сетку богомольно кланяющихся былинок один за одним тянулись по склону большого холмистого поля черные распятия телеграфных столбов.
***
Раньше тропку преграждала небольшая ольховая рощица, и посреди этой рощицы пролегал муравьиный тракт. Муравьи под ногами грибников и ягодников ежедневно гибли десятками и сотнями и все же с непостижимым упорством живым шевелящимся ручейком текли через нее с раннего утра до позднего вечера. И только перед дождем ручеек исчезал, чтобы после дождя вновь возобновиться.
***
«Клянусь своей бородой и зубами акулы», - вкрадчивой скороговоркой бормочет Саня Чмока жутковатые слова клятвы, только что записанной каждым из нас в «личной книжке пирата», изготовленной из разрезанной надвое школьной тетради с черепом и костями на зеленой обложке, личной подписью и пятнышком крови, добытой с помощью комаров, тучей вьющихся над нами.
Клятву мы произносим на крохотном островке посреди Кисловского пруда, рассевшись кружком возле костра, вкрадчиво потрескивающего ольховым сушняком… На костре булькает уха из щавеля и трех хилых карасей, с трудом выловленных на удочку… И мы едим эту пресную, безвкусную уху, как некое мистическое варево, которое должно сделать нас смелыми, без страха и упрека, пиратами, хранящими страшную тайну принадлежности к тайному ордену благородных разбойников.
***
Было уже не жарко - подступали черемуховые холода. К вечеру прошел дождь, нездоровый пятнистый закат разгорелся над лесом. В Боровичи ехали в кузове грузовой машины, взятой напрокат в сельпо. В последний раз увидел я, как мелькнули и пропали вдали дома и крытые серой дранкой крыши. Поезд шел всю ночь, а поутру, когда за окнами замелькали пригородные постройки, в соседнем купе заплакал ребенок. Один из буянивших всю ночь новобранцев, только что опохмелившийся самогонкой, налитой для маскировки в банку из-под сгущенного молока, сказал ко всеобщему удовольствию: «На, вон, молочка попей!»
***
Конец декабря. Электричка. Запах снега, мороза, снежной слякоти, натаявшей с подошв. Запах хвои, мандаринов, яблок… Румяные с мороза, яблоки кажутся снегирями, незнамо как залетевшими в грохочущий на стыках вагон электрички вместе с елками… Связанные шпагатом елки шуршат в дверях, покачиваются на полках, стоят в проходах, роняя на пол хвою и слегка подтаявшие в тепле сосульки… Сумки, авоськи, портфели и баулы на тележках – все издает запах праздничной снеди. Даже жестяной голос репродуктора, невнятно бубнящий на остановках, искрит праздничной теплотой.
***
«Ах, лето красное, любил бы я тебя, когда б не зной, не комары да мухи…» Необъятное поле за скрытой березами «Божьей нивой» - кладбищем. Сизо-голубое от широких листьев турнепса, оно начиналось за заросшей травой канавой, уходило за кромку бугра и спускалось в низину, почти до самого кладбища.
Начинать долгую, как нудный урок, борозду было тяжело и муторно. Потрескавшаяся от зноя глина, не желая расставаться с сорняками, держала их цепко и прочно. Руки саднило от жесткой, как проволока, лебеды, от едкой крапивы (и она встречалась в борозде), от мокреца и молочая. От рыжей, в трещинах и язвах, земли пышет душным угарным жаром…
***
…Все было выдумано в этих рассказах, сочинено, и занимательность этих сочинений, ничего общего не имевшая с жизнью, увлекала меня, оставляя в душе осадок горечи и тревоги…
***
Знакомая до последней выбоинки дорога ночью кажется дорогой в никуда. Маячит впереди тропа, трещат в сырой траве неутомимые кузнечики, и неумолчный их шум напоминает шум хорошо отлаженной зерносушилки. И пахнет в ночи чем-то терпким, живым, похожим на обмолоченное жито. И сквозь это золотое шуршащее жито, невидимо струящееся во мгле, белесо светит луна, наполовину сокрытая пеленой ночных облаков. И тень ложится на тропу и катится впереди шаром, как тень от волка или собаки. И кажется, что там, впереди, не дом, не улица, уходящая вдаль, а лес дремучий, полный шорохов и звуков, полный запахов и ничем не нарушаемой тишины, той звенящей кузнечиками тишины, которую можно услышать только в лесу, когда по низинам и болотинам стелется робкий, как сердцебиение, туман. Если вслушаться, можно услышать, как растут в сырой траве грибы, как паук, чертыхаясь, чинит порванную утром паутину, как грызет коровью лепешку жук-скарабей.
Ночь окутывает мир пеленой тайны, и тайну эту никому не дано разгадать.
***
Однажды мы сбежали с урока французского. Сбежали просто так, безо всякой надобности и пользы, поддавшись стихии минутного порыва.
- А давайте сбежим с французского…
- Да ну…
- Зачем?
- А… давайте!
Смех, топот ног, и в классе уже нет ни души. Еще покачивается на гвозде потревоженный кем-то большой деревянный транспортир, еще звенит в воздухе эхо удаляющихся шагов, а нас уже нет… И никогда не будет на этом несостоявшемся уроке…
***
- Пиши: «Густо одетые тенью, ивы на плотине стояли прямо, строго и сурово. Где-то падали капли… Вдруг на запруду налетел ветер из рощи, вода испуганно всколыхнулась, и раздался тихий, жалобный плеск… И деревья, стряхивая сон, тоже зашумели».
– Это из Горького, если тебе интересно. - Татьяна Ивановна глянула из-под очков на тетрадный лист: - Ну, и почерк у тебя, Володя… И чего ты так мельчишь, бумагу экономишь, что ли? Ну, ладно, пиши дальше… Вот это упражнение допиши до конца, расставь знаки препинания, а первое предложение разбери по составу. Понял?
Она ушла, хлопнув дверью. А я, с тоской глянув в раскрытое окно, за которым голубело небо, трепетал на ветру вишневый учительский сад, нехотя полистал опрятный, без клякс и помарок, учительский учебник, расставил наугад точки, многоточия и запятые и, так и не разобрав длинного, как грузовой состав, предложения, вылез в окно, ошпарившись о крапиву, и убежал на озеро. Купаться…
***
В то давнее семнадцатилетнее лето я безотчетно искал в ленинградской толпе девушку… Смутный образ этой девушки сливался в моем сознании с обликом польской актрисы Полы Раксы, которая сыграла роль Зоси в замечательном фильме, который шел тогда во всех питерских кинотеатрах.
Я понимал, что мало похож на того красивого русского лейтенанта, которого незаметно для себя полюбила она (в фильме его играл актер Каморный), но я знал, что обязательно стану таким, как он: смелым, добрым, благородным. Мне нравилась его стеснительность (она роднила меня с ним), мне нравилось, что он читает Есенина (я тоже читал Есенина), мне нравилась его юношеская пылкость, которой хватало и во мне, мне нравилось даже то, что он не умеет, как прочие, пить самогон (я тоже не умел пить ни водку, ни самогон)…
Мне оставалось найти в большом городе такую вот чистую, светлую девушку, которую я бы немедленно и на всю жизнь полюбил… И я искал ее, вглядываясь в лица, в бесчисленные лица… И не находил…
***
…На операционном столе я уснул и очутился в светлом, сияющем мире, где нет больниц, болезней, боли, горя, горечи и страданий, где нет глупых и грубых людей, где нет очередей и срочных дел… Где нет слякоти и грязи, где все светло и чисто, и если льют дожди, то это слепые, с солнцем пополам, дожди, счастливые, как сон… Как легкий утренний сон…
И казалось мне, что я бегу по лужам, по светлым, как зеркала, лужам, в которых плавает цветочная пыльца и сияет мое незакатное солнце…
***
Солнце заглядывает в окна. Светло и радостно в природе. Но очень холодно, студено…
Ночью студеное небо, как рябина в урожайную осень, обвисло гроздьями звезд… Звезды сияли так низко, что, казалось, можно притронуться к ним рукой… Стожары или Плеяды, созвездие Гончих Псов, Орион, Кассиопея, которую мы с моим другом Геной искали в детстве на звездном небе, простершимся над нашим двором…
Мы искали созвездия по карте ночного неба из учебника астрономии… Гена в своем десятом уже проходил астрономию, а я в своем восьмом еще ходил на уроки пения, где мы пели: «И снова вперед, как парусный флот, палаточный город плывет…»
И мне так хотелось поскорее стать геологом, моряком, летчиком, хотелось стать писателем, чтобы написать потом и о звездном небе, и о своих блужданиях по морям и океанам, по широтам и меридианам…
***
Припорошенный снегом лес, погруженный в зимнее оцепенение, напоминал парадное построение армейского оркестра с трубами, флейтами и барабанами. Флейты и барабаны молчали, прижатые к шинельному сукну, молчали и трубы, и в этом морозном торжественном безмолвии сияли застывшие над головой звезды.
Все хочется передать, донести сквозь туман времен и расстояний: и шорох звезд, коим ничто не мешает сиять в этой лесной и озерной глуши, и саму эту тишину, ничем не нарушаемую, и тьму, которая сгущается за окном…
***
Ты еще досматриваешь последние утренние сны, которые, конечно же, забудутся, оставив после себя смутный, как на оконном стекле, след. Такой след оставляет на мокрых окнах дождь, едва слышно прошумевший в ночи. Смутный, как росчерк птичьего пера, след оставляет в душе наименьшая из печалей – легкая невесомая грусть…
***
Утро серенькое, с зыбким и неосязаемым, как нежданные слезы, снежком. Подмораживает. Как хорошо пройтись сейчас по узкой улочке какого-нибудь незнакомого городка, куда занесло тебя по необременительной служебной надобности! И никуда не спешить, зная, что впереди у тебя тихие командировочные радости: встречи, разговоры, ужин в полупустом ресторане, ночлег в гостинице…
***
Вечер был темный, глухой, бездонный, как вода в заливе, почерневшая к ночи вода. Фонари еще не горели, хотя над заливом, сливаясь с маревом туч, уже клубились белесые майские сумерки… Ветер гнал к пустынному пляжу мелкую злую волну, шумел в соснах, раздувал брошенный на берегу костер, клоня к земле хвост сизого, банным угаром отдающего дыма.
***
День сегодня был светел и тих. Солнце сияло в окнах, и в доме от этого становилось тепло, как от печки. И пахло в доме печным теплом, сосновой щепой, дровами и берестой…
***
Снег идет… Давно его, желанного, как сказала бы мама, не было. Что-то меняется в мире, когда снег идет, точно вместе с ним восполняется растраченный попусту запас чистоты, свежести, красоты.
***
Мир старых вещей, старых бумаг… Надпись на конверте: «Никто еще не знал, что…»
***
Я пишу эти строчки в доме, построенном за год до войны с Наполеоном. Чего только не помнит и не знает этот старый усадебный дом с широкими окнами и лепниной на высоких потолках! В советское время здесь размещался военкомат, какие-то районные конторы, детский сад…
От детского сада хозяину этого дома достались книжные стеллажи, ночные горшки и детские стульчики… Детей вот только нет. Роль детей, капризных, избалованных, в его доме играют коты Фунтик и Рыжий. Один из них – Рыжий – лежит сейчас рядом со мной, забывшись беспробудным, как с похмелья, кошачьим сном…
***
День сегодня сырой, слякотный, как в конце марта или в начале апреля, и мне, когда я шел пешочком на работу, временами казалось, что зима, тяжелая и неотвратимая, как рок, зима, уже позади.
И думалось о том, что хорошо бы отправиться на скором или курьерском поезде к теплому морю, дремать под стук вагонных колес, пить чай с лимоном и смотреть в окно. А за окном будут мелькать станции и полустанки, какие-то люди, спешащие куда-то по своим делам. И никому из них не будет никакого дела до меня, вырвавшегося, наконец, из сутолоки дней…
***
И, как тень, волочилось за мной легкомысленное чувство неприкаянности и весенней тоски… Тоска в те студеные студенческие годы была легкомысленна, и даже я со своей склонностью усложнять жизнь понимал это. Дневники той поры представляли собой поток сознания, но гораздо сильнее этого искусственно созданного потока был поток жизни, которой я жил, наслаждаясь каждым мигом бытия.
***
Ночные купания нагишом. Белое жало месяца в воде. Голоса в теплой текучей тиши:
- Нырнем?
- Нырнем.
- Поплыли на камень?
- Поплыли.
На камне, большом, просторном, тихо и глухо, как на дальнем покосе… Течет, чуть всплескивая, река, туман клубится над водой, тревожа серпик новорожденного месяца.
***
«Когда ешь вишни, кажется, что идет дождь». «Когда ешь вишни…» - еще раз перечитал я строчку из Юрия Олеши. И вспомнил, как, корчась от боли, глотал вместе со слезами принесенный мамой виноград, отщипывая по ягодке от тяжелой иссиня-черной грозди.
И казалось мне, что за окном идет дождь. Но вместо дождя больничные стекла по-птичьи царапал сухой, крупитчатый снег, первый снег того давнего-давнего года…
Измученный, опустошенный, отходя от наркоза после первой в моей жизни операции (мне чистили и зашивали разрубленное топором колено) корчился я на жестких, пропахших карболкой простынях. И чтобы никто не заметил горьких слез моих, делал вид, что смотрю в окно. И сквозь двойные рамы не видел ничего, кроме худого несчастного мальчика в белой больничной рубахе с гроздью темного винограда в руке.