Последняя осень

Осень в тот год выдалась теплая, грибная. Страсть к «смиренной охоте» гнала Владимира Андреевича  из дому. Далеко он, впрочем,  не уходил, по опушкам, кряжам и канавам набирал полную корзину белых и подосиновиков и, не спеша, возвращался в деревню. Думалось в эти минуты легко и ясно, а жизнь казалась просторной и радостной, как смолоду. Осень дразнила яркостью и пестротой красок, хотелось все запомнить, чтобы потом перенести на холст. Он знал, как мучительны поиски верных штрихов, как трудно найти такие оттенки, чтобы картина обрела воздух и свет, как у Левитана или у почитаемого им Шишкина. Он не тягался с ними, куда ему, безрукому, за приз­нанными мастерами. Но   муки творчества, когда задуманное и сделанное не совпадают друг с другом, ведомы и ему.

«Грамоты, грамоты не хватает…», — с отчаянием думал он, в который раз пытаясь переиначить почти законченную работу. Спина ныла от напряжения, а культи с са­модельными, заменяющими ки­сти рук насадками не слушались и не могли положить  точный мазок. Что-то недоставало картине: движения, вольного полета фантазии, живого мельтешения листвы…

От грибных прогулок, врачующих душу, пришлось все  же отказаться. Однажды не уберегся, повредил сучком глаз, и это малоприятное обстоятельство надолго выбило из колеи, лишив возможности закончить   в срок начатую работу. Картины просили на выставку в райцентр, и так хотелось их подновить, подправить видимые только ему погрешности.

— Вот ведь беда какая, глаз меня подвел, читать даже не могу, — горестно  сокрушался Владимир Андреевич, приглашая гостей из газеты к себе в проходную комнату с одним окном, за которым серело ненастное небо с клочьями облаков, да виднелся мокрый, дождями исхлестанный стожок, одиноко возвышавшийся посреди поля. Около деда вертелась бойкая русоголовая внучка Оленька, то и дело встревавшая  в серьезный разговор, который таковым ей, вероятно, не казался. «Дочкой жил, а теперь вот еще и этой егозой. В ней  вся моя жизнь, вся надежда». Не придав этим словам ни  малейшего значения, дедова  отрада встряхнула русой шевелюрой, стрельнула взглядом и бесенком выскользнула за дверь.  В старом доме сразу сделалось тихо, но ненадолго, через минуту она воротилась с большим дымчатым котом и принялась играть с ним, забыв про взрослых людей, рассуждавших о тайнах творчества, о неподатливости красок и слов…

О том, какая это мука – излагать на бумаге мысли и наблюдения, Владимир Андреевич знал не с чужих слов. Заветные тетради,   исписанные дрожащим, уплывающим почерком, хранят думы утренние и вечерние, жалобы на нездоровье, тоску по уехавшей к дочке жене. В долгие бессонные часы, маясь от одиночества, он писал ей письма, которые так и оставались в тетради, заменяя ему разговор с близким человеком, которому можно рассказать о чем угодно: о беспокойстве за внучку, о сборах в баню и поисках белья и мочалки, о дурном расположении   духа и о том, как однажды шел  на станцию и так задумался, что не замечал дороги… Из этих узнаваемых житейских мелочей складывалось бытие, необъятное и непостижимое, как мир, в котором ему мучительно хотелось разобраться. И он, склоняясь над тетрадным листом, выводил непослушной культей неровные дрожащие строчки: «Жизнь, окружающая нас, находится в вечном движении, и движение это не остановить, не покорить в слепом своем понимании действительности». Так писал он, подводя итог тому, что накопил   в душе за годы скитаний в поисках своего места на земле. Он сам дошел до истины, что жизнь мудрее и выше всего, и надо жить, не противореча ее законам. В этом и заключен секрет обретения внутренней свободы, без которой самая благополучная жизнь лишается смысла  и покоя. Он понял это не сразу.  Понадобились годы, чтобы из серговского пацана-поозёра, пережившего ужас немецкой оккупации и потерявшего на этой войне и после нее сперва одну, а потом и вторую руку, сложился зрелый, нравственно стойкий человек, заново научившийся всему, что умел и чего не знал, когда обе руки были целы.

Всяко бывало в той, уже давней, жизни. Жили под немцем трудно, голодно, но подневольными себя не считали, поступая иной раз по-детски безрассудно и глупо. Однажды затеяли из найденных в лесу винтовок такую пальбу, что немцы приняли их за партизан и троих стрелков схватили. Володя Гусев с верным своим другом Васькой отсиделся в кустах. Не все, однако, с рук сходило. Был он как-то крепко бит немцем-фельдфебелем за повреждение телефонного кабеля и с крыльца спущен в назидание другим. И это было еще мягким наказанием, могло все кончиться гораздо хуже.

Война далека от  мальчишеских игр. Попав однажды в артобстрел, он был ранен  осколком снаряда, потерял много крови, пока его везли на лошади в Панковку. А там, в военном госпитале, немец-хирург, недолго думая, ампутировал русскому Гаврошу руку. С этого момента на него обрушились все тяготы инвалидской доли. Малолетнему инвалиду скидок  на свое несчастное положение ждать было неоткуда, и он старался во всем обходиться  своими силами. Это помогало ему и потом, когда немцы почти всю деревню угнали в Курляндию. Всего хватало в те годы. Работали на немцев, батрачили у хуторян, бедствовали…

Но война уже откатывалась на запад, и близилась, близилась долгожданная победа! В сорок пятом, навестив  разоренную и разбитую родину и не найдя в деревне почти никого из родни, Володя Гусев вернулся в Латвию, которую успел узнать и полюбить. От  работы не увиливал: стерег сад, ухаживал за лошадьми, возил зерно на мельницу… А когда стали в Прибалтике сколачивать на российский манер колхозы, назначили его, как человека грамотного, помощником бригадира.

И надо ж так было случиться, что однажды, встав к молотилке, он по глупой неосторожности не успел отдернуть вовремя руку и ее вместе со снопом затянуло в работавшую на полном ходу машину.

Кровь, крики!.. Остаток руки вместе с обрывком рукава перетянули супонью от хомута, и он, не помня себя, в шоке и ужасе бросился в лес. Потом, когда возница-латыш отвлекал его от мрачных мыслей побасенками, он, трясясь в телеге и мучаясь от озноба и боли, думал, что жизнь кончилась. Кому он нужен теперь без обеих рук?

Но в натуре его скрывалась  какая-то неведомая ему самому сила, позволившая одолеть и тягостную слабость, и темные мысли, и чувство полной безнадежности, не отпускавшее его в  первое время ни на миг. От отчаяния уберегли добрые люди, поддержавшие его кто как мог. Но все равно было ему тяжко и безрадостно, когда после всех операций полным инвалидом возвратился к хозяйке, у которой снимал угол. Проблеск надежды    почувствовал, увидев как-то на столе картину, нарисованную ее внуками. Ничего вроде особенного: лес, небо, облака… Но его как будто толкнуло что-то: «Неужели и  я так не сумею?» — подумал, разглядывая карандашный набросок, и с одержимостью, на какую только был способен, зацепился  за эту  спасительную мысль. Мир во всем многообразии красок и полутонов возник перед ним как бы заново и ему почудилось, что он, никогда до этого не бравший руки кисть и не имевший ни малейшего представления о композиции и перспективе, сумеет передать в рисунке nepeполнявшие его впечатления. Он понимал, что ставит перед собой непосильные задачи, но именно это-то и окрыляло его и придавало ему силы.

Стоит ли говорить, какие мытарства испытал безрукий художник, постигая азы рисования? Никогда не проявлял он такого упорства, такой усидчивости, как теперь. Каждое движение, прежде чем достичь   точности, приходилось повторять сотни и сотни раз. Сколько раз хотелось ему на все плюнуть и выбросить напрасную затею из головы… Но он преодолевал и отчаяние, и внутреннюю робость, и усталость. И вот в один прекрасный день, ко всеобщему изумлению, показал портрет знакомой девушки, перерисованный с фотографической карточки.

С этой маленькой победы над собой, жизнь вошла в новую колею. Скудный багаж школьной грамоты  мешал воспринимать мир во всей его необъятной сложности. И он засел за учебники и книжки, стараясь самостоятельно постичь то, что по военному времени недобрал в школе. Читал много и жадно. Книги обрастали закладками и пометками на полях. Вопросов возникало больше, чем ответов, помочь разобраться в них было некому, Да и гордость не позволяла лишний раз спросить, когда своя голова есть на плечах.

Жизнь его стала интереснее и осмысленнее с тех пор, как взялся за кисти и краски. Пришлось ему (а куда  денешься?) помотаться по инвалидным домам, полной мерой хватив казенного милосердия. За долготерпение и несгибаемость духа судьба вознаградила его встречей с Анной Федоровной, которую до старости звал не иначе, как Аннушкой, считая главной опорой в жизни. В детстве, попав под поезд, она потеряла обе руки и левую ступню, но не лишилась веселого характера, природной доброты и редкой стойкости.

Они купили дом в деревне Борок, когда у них родилась дочь. Сказать, что было тяжело, значит, ничего  не сказать. Все приходилось добывать трудом и терпением. Двадцать два лета Владимир Андреевич проработал пастухом. Помогали ему, по мере, сил, жена и дочка. Свидетельство тому — картина, написанная маслом в ту давнюю пору. На ней все маленькое семейство на фоне зеленого луга и застывших в отдалении телят. Голубые небесные дали, скромная пастушья трапеза… Безоблачные пасторальные мотивы в жизни были куда проще и грубее. Но в то же время работа для куска  хлеба доставляла Владимиру Андреевичу и полузабытую радость каждодневного общения с природой, которую он не переставал изучать, не уставая восхищаться ею.

Он скоро уяснил, что коров легче пасти, чем телят или овец, что молодняк, пригнанный с разных ферм, разбегается по сторонам, сторонится стада, овцы, наоборот, сбиваются в кучу, а коровы предпочитают простор и тесноты не любят. Пастушескую науку терпеливо постигал из лета в лето, никогда не обольщаясь и не думая, что все он   в этом незамысловатом деле изучил и узнавать тут больше нечего.

Жизнь, тем временем, текла своим чередом. В свободные часы Владимир   Андреевич брался за домашние дела: возился с яблонями в саду, пилил дрова, пользуясь своими приспособлениями, воду носил, косил траву в огороде… Одним из первых в деревне купил телевизор, самолично установил антенну, а вскоре, не утерпев, отвинтил заднюю крышку и стал, сверяясь со схемой, разбираться в его внутренностях. С тех пор радиомастеров не вызывал, справлялся сам и другим не отказывался помочь в ремонте. «Я телевизор душой чувствую, знаю, где и что у него «болит», — сказал он как-то и вряд ли погрешил тогда против истины.  Всякое творение человеческих рук и разума вызывало у него желание постичь его суть. Вот потому-то и отношение к миру вещественному, равно как и к живому, было у него возвышенно-уважительное, почти родственное.

Случилось ему однажды подстрелить на охоте зайца.

– Как все это происходило, и говорить не стоит: смех и грех. С первого раза промазал, патрон вытащил зубами, снова перезарядил и снова пальнул. Попал! Добытого зверя привязал к ремню. Охотники идут пустые, а я, безрукий, с добычей. Иду, и от гордости меня распирает. Только жалко мне потом стало  этого зайца, сил нет. Сто раз пожалел я, что за ружье взялся. Не мое это занятие. Душой я мирный, жалостливый человек…

Миром и покоем дышат его пейзажи, пронизанные радостью и печалью. Яркая зелень весенней травы, голубизна неба, мелкая, отливающая медью и серебром, рябь озерной воды… Все это надо было пережить и запомнить, чтобы передать потом красками на фанерке, картонке или холсте, испытав муки собственного несовершенства, изнуряющие иной раз больше, чем самая тяжелая и неблагодарная работа. Годы положены на каждый такой пейзаж, на каждую картину. Поэтому их и немного. И даже на выставку, которая состоялась все же сперва в районном Доме культуры, а потом в Москве пришлось собирать его работы по друзьям и знакомым. Не придавая творениям своим большого значения,  он раздарил почти все, что у него было, и никогда не жалел об этом.

«Художником я себя не считаю, — писал он сразу после выставки.—Художник должен отдавать всего себя искусству.  Просто рисую или нахожу себе другое дело: без работы не могу, чтобы не было в моей жизни пустоты. Пустота опасна, она враг человека, ведет к гибели или вечным мукам и страданиям. Порой муки и страдания испытывает не сам пустой человек, а люди от его черных дел и зла. И вот в минуты, невыносимые и мучительные, брался я за кисти или другое дело, которое возвращало меня в мир здоровых людей и успокаивало, грело: можно приносить радость не только себе, но и людям. Несмотря на никудышное здоровье, пока еще чувствую в себе силу воли. Нашел тихий, спокойный уголок на родной земле, ухожу от соблазнов и искушений. Пытаюсь приносить пользу своим близким — жене, дочери, внучке. И по силе возможности — другим».

В последний раз я навестил Владимира Андреевича сизым мартовским днем. Он хандрил, ругал погоду и политику, жаловался, что «время пошло пустое, беспонятное» и недоумевал: чего не могут поделить люди, когда приходят к власти. Он и раньше, бывало, хандрил, подолгу лежал на продавленной кушетке или,  сгорбясь, сидел у окна и говорил, что на том свете его давно с фонарями ищут… Но в живых и умных его глазах никогда не видел я смертной тоски, замечал только оттенок печали и жадный интерес к жизни. Он вспоминал о своей жизни в Латвии и, как не зная языка, говорил «спасибо», когда по-латышски его, случалось, называли балбесом. «Когда я понял в чем дело, не рассердился — душа у меня не злая, а посмеялся только над собой». — Грустно усмехался он своим мыслям и закуривал, неловким жестом чиркая спичку и попыхивая стареньким мундштуком. И тогда только мне открылось, как непросто дается ему любое движение, равно, как и любая житейская мелочь, совершенно не замечаемая здоровым человеком. И он, поймав мой невольно жалостливый взгляд, глубоко затянулся и сказал, ни к кому не обращаясь:

– Ждать помощи и одалживаться я не привык. Все делаю сам.

И тут, точно в подтверждение его слов, в дверь постучали, вошла женщина, по виду дачница, и, поздоровавшись, попросила:

– Владимир Андреевич, миленький, не могли бы вы ножи поточить…

– Оставь. Поточу, – коротко ответил он, и мы заговорили о весне, такой суетной и путаной в тот невеселый год, что, казалось, лето никогда не наступит, и яблони, так любовно привитые им когда-то, никогда не расцветут.

— Держу яблоньку, делаю надрез, а сам, старый дурак, боюсь ей больно сделать. — Посмеивался он над собой и хрипло, задышливо кашлял.

Мог ли я думать тогда, что вижусь с ним в последний раз и, что эти его разговоры о том, что «план перед жизнью выполнен, дочка поднята на ноги, одна внучка растет, а вторая, только родившаяся, тоже, слава Богу, подрастает и, говорят, похожа на бабку». — Эти обычные стариковские разговоры и есть тот неизбежный итог, который каждый мысленно подводит для себя, чувствуя, что жизнь близится к концу? Ни о чем таком я тогда не думал и не слишком обеспокоился, когда узнал, что летом он лежал в больнице и что оттуда, вопреки настоянию врачей, выписался домой, чтобы, не дай Бог, не помереть на больничной койке. Пожалел только, что не навестил его, решив, что непременно съезжу в Борок, как только разберусь с делами…

Осенью, в самую золотую ее пору, когда лес, обступивший деревню, вспыхнул и засиял напоследок грустным неугасимым пламенем, Владимир Андреевич умер. О чем думал он, вслушиваясь в монотонный шум дождя, шелестевшего за окном в его последнее земное утро, когда сквозь сизый сумрак рассвета проступила и замаячила перед ним, как видение, вся его долгая мучительно счастливая жизнь, которую он покидал без сожаления, как много поработавший и уставший от трудов человек? А может, и не думал он ни о чем, поглощенный сияющей, исполненной добра и света, картиной, приоткрывшейся ему на краткий, немыслимо радостный миг, не оставивший сожалений, что он, безрукий художник, уже никогда не напишет ее, чтобы отдать людям…